Память о Второй мировой войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа
(= OSTEUROPA 4-6/2005)
Михаил Габович, Антон Золотов, Илья Калинин, фолькер Вайксель, Манфред Заппер (Hg.)
784 с., 37 ил.
Moskva (NLO) 2005 [= Neprikosnovennyj zapas, 2-3/2005]
Preis: 20,00 €
ISBN: 5-86793-405-5
Михаил Габович | 7
Введение
Память о Второй мировой войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа
Что такое коллективная память?
Морис Хальбвакс | 16
Коллективная и историческая память
Харальд Вельцер | 51
История, память и современность прошлого
Память как арена политической борьбы
Теодор В. Адорно | 64
Что значит "проработка прошлого"?
Россия и Германия: память и преодоление прошлого
"Память" о войне и массовая идентичность россиян
Память о Второй мировой войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа
Михаил Габович, Антон Золотов, Илья Калинин, фолькер Вайксель, Манфред Заппер (составители)
Москва (НЛО) 2005
Лев Гудков
"Память" о войне и массовая идентичность россиян
Ушедший ХХ век, "век масс" или "век тоталитарных режимов и движений", принципиально изменил постановку вопроса о возможностях понимания прошлого и роли самого прошлого. Если еще на рубеже XIX-XX веков сама идея "понимания" мыслилась главным образом как герменевтическая проблема - как интерпретация одним индивидом письменно зафиксированных текстов другого индивида, то во второй половине ХХ века, после катастрофических событий двух мировых войн, масштабных социальных трансформаций, массовых репрессий, в проблеме обнаружились совершенно иные плоскости рассмотрения. Во-первых, резко увеличились число и многообразие самих источников свидетельств о прошлом, во-вторых, изменился тип социально-культурной репродукции. В домодерные, дототалитарные эпохи задачи постижения и объяснения актов и состояний людей в прошлом решались силами примерно одного культурного слоя или сословия, владеющего "всем" объемом исторической традиции, а сами средства толкования не выходили за рамки опыта и круга представлений класса людей, соответствующим образом образованных. После 1945 года вопрос о типах, адекватности и границах "понимания" утратил свою прежде неразрывную связь с неповторимо-личностным характером понимания, воспоминания и сопереживания. Во многих работах, начиная с послевоенных экзистенциалистов и кончая уже современными постмодернистами, выдвинут тезис о невоспроизводимости опыта тех, кто "пережил Освенцим", будь то нацистские лагеря уничтожения или сталинский ГУЛАГ. Сам факт травматического молчания или неспособности выживших передать тем, кто не был с ними, или другому поколению все, что они чувствовали и думали, интерпретировался философами или интеллектуалами как свидетельство запредельности, невыразимости, невозможности для человечества "свидетельств" о том, что было с теми, кто оказался в таких ситуациях. Утверждалось, что речь должна идти о полной и принципиальной неадекватности повседневного языка и форм мышления для такого описания и понимания другими. Этическая абсолютизация этого момента невоспроизводимости, герметичности предельных состояний закрыла для анализа другие возможные стороны рассмотрения этой проблемы, например явной неэффективности модели индивидуалистического, персоналистического, непосредственно личного акта понимания как "психического вживания" или "проникновения" в сознание прошедших предельные испытания людей. Сама модель "трагического осознания и понимания" девальвируется тем фактом, что события этого рода касались и захватывали миллионы людей, что смерть или жизнь в условиях будничной смерти тривиализировались, индивидуальность, уникальность личности обесценивалась, обессмысливалась самим обстоятельством массового обезличенного исчезновения, низведения умирающего "рафинированного" сознания к уровню тех, кто вел в социальном или интеллектуальном плане полурастительное существование. Массовая смерть последних была столь же чудовищно-рутинной и поточно-арифметической, что и смерть высокообразованных индивидов. Банальность массового зла требовала принципиально других средств изучения коллективной или массовой памяти, другой этической или метафизической позиции, которых историки ранее не требовали и требовать не могли. Отсюда встает важнейший вопрос: в какой мере может быть осмыслен, усвоен и передан опыт тех людей, которые пережили трагические катаклизмы этого столетия? Что вообще остается (если остается) в памяти о массовых событиях, захвативших и перевернувших жизнь одновременно массы людей, таких, как войны, революции, репрессии, коллективизация, масштабные трансформации социального порядка и тому подобное?
Совершенно очевидно, что фиксируемая "история" ХХ века принципиально отличается и от средневековых хроник, и от "Всеобщих историй", которые писались в ХIХ веке, хотя бы только потому, что, во-первых, изменились, дифференцировались и многократно расширились те группы, которые брали на себя задачу сохранения и воспроизводства "прошлого", а во-вторых, изменилась сама техника удержания и сохранения прошлого - это уже не только архивы, музеи, галереи батальной или исторической живописи, не только многотомные обзоры событий или мемуары и семейные документы высших или образованных сословий. Сегодня здесь на равных с профессиональными историками действуют и архивы кинохроники, и средства массовых коммуникаций, и беллетристика, и школа, и армия, политическая демагогия, национальные ритуалы, символическая и идеологическая топонимика и многое другое. Поэтому, когда в публичных дискуссиях заходит речь об исторической "памяти", сохранившихся воспоминаниях еще живущих людей или их первой передаче другому поколению, а также - воспроизводстве рассказов о рассказах о том, как это "было", необходимо четко осознавать, с каким "прошлым" мы имеем дело, кто его держатель, как оно организовано и структурировано, какими средствами оно выражается. В особенности это относится к таким символическим событиям, как "война" (когда в России или в СССР говорят "война", то имеют в виду только одну войну, "войну" с определенным артиклем: Великую Отечественную войну, как ее называли в СССР и как сегодня ее называют в официальных контекстах в России, или Вторую мировую войну, если при этом учитывается и международный план дискурса).
Кроме того, необходимо проводить принципиальное различие между индивидуальными, частными воспоминаниями о прошедшей войне (соответственно, ясно видеть мотивы, побуждающие людей к приватной передаче пережитого, и особенности самих ситуаций воспоминания) и коллективными - групповыми или институциональными - представлениями о ней. И те, и другие не представляют собой объективации реально происходившего (что-то вроде еще не снятого документального "фильма" о действительных событиях). Работа памяти - это не только процесс селекции событий и их деталей, но и их определенная конструкция (сюжетная или оценочная), производимая в соответствии с явной или латентной схемой их интерпретации. Вопрос о значимости или ценности воспоминаний заключается в том, кто предлагает эту схему: сам вспоминающий или - что гораздо чаще - его непосредственные или отвлеченные партнеры; кто выступает адресатом воспоминаний. Иначе говоря, для исследователя, тем более социолога культуры, встает задача выявить коммуникативную структуру воспоминаний, или, если быть еще более точным, представить воспоминание как социальное взаимодействие, в котором вспоминающий неявно обращается к значимому Другому (даже если этот Другой не более чем обобщенный, диффузный образ "молодого поколения", нравственного "суда истории", "публики", "общества", обладающего лишь одним социально-антропологическим качеством - это проекция рассказчика, но существующего в модусе идеального понимания, то есть слушателя, знающего "концы и начала").
Процесс "вспоминания" - это всегда интерпретации, выстраиваемые в более или менее явной полемике, дополнениях или иллюстрациях общепринятых риторических изложений содержания или смысла соответствующих событий. Для социолога как методологически, так и содержательно очень важно отметить признаки этой схемы, ориентацию на нее у разных акторов в качестве коллективной или институциональной нормы "истории", "исторического события". Без этого, без раскрытия семантики значимости этой схемы невозможен переход к пониманию памяти как социального взаимодействия. Если индивидуальные воспоминания выстраиваются как цепочки биографических или семейных обстоятельств, то они привязаны к плану частной истории с ее ключевыми ценностями и масштабами оценок. Коллективные же представления конституируются некоторыми ценностями всего сообщества и воспроизводятся другими средствами, нежели рассказы частных лиц. Как правило, они лишены следов своего происхождения, производства, воспринимаясь как сами собой разумеющиеся мнения, возникшие "неизвестно когда", поскольку массовое или корпоративное сознание не просто не озабочено проблематикой генезиса этих представлений, а, напротив, всячески защищается от возможной их рационализации, вытесняет следы их идеологического производства, табуирует их священный статус в качестве символов коллективной идентичности. Поэтому коллективные представления нельзя рассматривать как сумму индивидуальных воспоминаний и конкретных деталей происшедшего, это всегда совершенно иначе выстроенные "реконструкции" исторических процессов и событий, функция которых связана либо с ритуалами коллективной (национальной, групповой) солидарности, либо с изложением коллективных мифов, идеологем, предназначенных легитимировать те или иные социальные институты или политические действия. Поэтому социолог, исследующий массовую "память", вынужден, вслед за Морисом Хальбваксом, постоянно спрашивать себя и других: какой институт, какая группа или социальная среда удерживает в своей памяти это "прошлое", каким образом оно удерживается (воспроизводится), какие при этом используются образно-символические и технические средства? Или, иначе говоря, каковы "социальные рамки коллективной памяти"?
В данной статье рассматривается характер коллективной "памяти о войне" или роль представлений о войне в системе национальной идентичности нынешних россиян[1].
Двоемыслие и память
Первое, что приходится отметить, - это то, что массовое, то есть неспециализированное, "общее" или "низовое" сознание лишено "памяти". Общественное мнение не удерживает опыт отдельных людей, он не сохраняется, не передается, не откладывается. Все пережитое частным человеком, прежде всего - нерефлексивное страдание, уходит в никуда, если только оно не подверглось институциональной или специализированной проработке, если оно не пущено на другие каналы культурного воспроизводства, соответственно, если частные мнения не санкционированы какой-то инстанцией, имеющей ранг надындивидуального образования. Поэтому сегодня мы можем говорить не столько о памяти, сколько о воспроизводстве "памяти": людей, которые пережили войну, сегодня осталось не более 6-7 процентов, это главным образом пожилые и малообразованные женщины, у которых в массе своей нет ни средств, ни возможностей, а главное - нет мотивов, стремления к передаче подобного опыта. Массовое отношение к войне практически не отличается от восприятия ее как традиционно стихийных, почти библейских бедствий - глада, мора, потопов или землетрясений, причины которых были малопонятны, а последствия - ужасны[2]. В таких аморфных и крайне неопределенных категориях, удерживающих лишь самое общее ценностное отношение к произошедшему, к тем уже далеким годам, сохраняется необработанный и неосмысленный массовый опыт войны. Люди считают "отечественную войну" (если исходить из частоты различных определений той войны, даваемых респондентами в наших опросах) прежде всего "великой", затем - "кровавой", "трагической", "ужасной", гораздо реже ее называют "героической", "долгой" и еще реже ? "подлой".
Практически выпал, вытеснен из коллективной памяти (массового сознания) пласт переживаний будничной, беспросветной войны и послевоенного существования, подневольной работы, хронического голода и нищеты, принудительной скученности жизни[3]. Они рассеялись так же, как память об искалеченных инвалидах (или, как их называли в послевоенное время, - "самоварах", человеческих обрубках на колесиках, бывших непременным атрибутом уличной суеты еще в первой половине 1950-х годов). Эта жизнь оказалась тягостной и ненужной, как лишними были инвалиды в послевоенной жизни, брошенные на "произвол судьбы" (их стеснялись, от них отворачивались, с неприятным чувством вины и "безобразия жизни", их прятали, чтобы, не дай бог, они не попали в парадные официальные картинки мирной жизни). От всего этого в общественной памяти остался лишь подсознательный страх, часто выражающийся как страх новой войны, мировой или гражданской, определивший собой дальний горизонт массовых оценок качества жизни, вялое сопротивление попыткам героизации всего, что выходит за рамки военной тематики, пассивность терпения - короче, все то, что в советское время выливалось в привычный вздох: "лишь бы не было войны". Но в качестве "коллективного бессознательного" эти компоненты массового сознания никуда уже не исчезают, хотя их значимость постепенно снижается.
Но как раз по отношению к этому диффузному состоянию памяти полным контрастом является предельно структурированное социальное отношение к войне, воплощенное и закрепленное в главном символе, интегрирующем нацию: Победе в войне, победе в Великой Отечественной войне. Это самое значительное событие в истории России, как считают ее жители, опорный образ национального сознания. Ни одно из других событий с этим не может быть сопоставлено. В списке важнейших событий, которые определили судьбу страны в ХХ веке, победу в ВОВ в среднем называли 78 процентов опрошенных. Причем значимость Победы за последние годы, особенно с приходом Путина, только выросла. Если в 1996 году на вопрос: "Что у вас лично вызывает наибольшую гордость в нашей истории?" - так отвечали 44 процента опрошенных (самая большая группа ответов), то в 2003 году таких было уже 87 процентов. Больше сегодня гордиться нечем - распад СССР и неудача реформ в постсоветское время, заметное ослабление массовых надежд и исчезновение перестроечных иллюзий стали содержанием травматического опыта национальной несостоятельности. Идет взаимосвязанный процесс: по мере эрозии и ослабления прежних предметов гордости советских людей ? революции, строительства нового общества, становления "нового человека", показательных достижений советской индустриализации, военной мощи сверхдержавы и связанных с ней науки и техники[4] - растет символический вес Победы. На ее фоне быстро девальвируется как имперское культурное наследие (включая и "святую" русскую литературу), так и идеологические символы социализма (сохраняющиеся сегодня лишь у старших поколений в виде ностальгии по идеализированному прошлому). Эрозия захватывает все составляющие позитивного коллективного единства "мы". Актуализировав все комплексы ущемленности и неполноценности девальвацией, Победа торчит сегодня как каменный столб в пустыне, оставшийся после выветривания скалы. Она стягивает к себе все важнейшие линии интерпретаций настоящего, задает им масштаб оценок и риторические средства выражения. Напомню лишь о нескольких вещах. Самая недавняя телевизионная картинка: плакаты на казенном митинге солидарности с Путиным (проходившем на Васильевском спуске Красной площади после Беслана): "Выстояли в 1945-м, выстоим и теперь"[5]. Несколько более давние кадры - 1996 год: федеральные войска с огромным трудом взяли дудаевский дворец (бывшее здание обкома в Грозном), над ним развевается флаг России (аллюзия на знамя Победы над рейхстагом в 1945 году). Можно также сослаться на кажущиеся анекдотическими гневные рассуждения Жириновского о мотивах неправильного судейства на зимней олимпиаде в Солт-Лейк-Сити (допинговый скандал 2002 года) - "это месть России за победу в Отечественной войне"[6] и тому подобное. Но шутовство Жириновского, как всегда, абсолютно точно отмечает болевые точки массового сознания - остаточные радикалы закрытого, параноидального мобилизационного милитаристского общества, в котором власть поддерживает ненависть своих граждан к внутренним и внешним врагам, культивирует образ врага и страх перед ним, делающие необходимой саму власть[7].
В первые послевоенные годы (конец 1940-х - начало 1950-х) еще наблюдался резкий разрыв между некодифицированным массовым, слишком свежим непосредственным и личным опытом войны, военного времени в целом (в котором было так мало картинно-героического - на первом плане была повседневная жизнь, голод, эвакуация, военная "работа") и официально-парадной, мобилизационной версией военных событий[8]. Но спустя уже 15 лет - с начавшимся замещением социальных позиций невоевавшим поколением (рождения конца 1920-х - начала 1930-х годов) - стал заметным интенсивный процесс матрицирования массовых представлений о войне. Отмеченный началом официального, демонстративного почитания "ветеранов", появлением "лирической" тональности в описаниях войны (в первую очередь, в воспоминаниях) и различных государственных ритуалах, этот процесс соединял стереотипизацию коллективного опыта (выработку "обобщающих" клише и речевых формул, нормативно принятого, "высокого", официального языка коллективных высказываний о военных событиях, подхваченного публицистикой и закрепленного в поэтике официальной истории, масскоммуникативной риторики, массовой культуры) с соответствующими государственно-историческими понятиями о державной истории, национальной культуре, моральными оценками частной жизни и представлениями о пределах ее автономности[9]. Разгружая их от аффективной радикальности фронтового восприятия, послевоенные интерпретаторы тем самым рутинизировали военный опыт, ввели его в общий горизонт представлений закрытого, военно-бюрократического общества. Именно в эти годы начинают выходить тома официальной многотомной "Истории Великой Отечественной войны Советского Союза, 1941-1945" (первый том - в 1960 году), появляются мемуары советских маршалов[10], быстро превращающиеся в предмет острого читательского дефицита (вплоть до 1980-х годов). Именно эти процессы стереотипизации дали огромному числу людей свой язык "высоких коллективных чувств", язык лирической государственности, который намертво закрепился впоследствии, уже к середине 1970-х годов, и на котором только и могут сегодня говорить о войне большинство россиян.
Отношение большей части нынешних жителей России к войне обусловлено всем характером советской культуры: оно - продукт пропаганды, функционирования СМК, школьного образования, общегосударственных ритуалов, огосударствленного искусства, прежде всего - кино и литературы, но также и тиражируемой в иллюстрируемых тонких журналах изопродукции членов Союза художников, транслируемых по радио военных песен и прочего. Это означает, что представления, переживания, знания целого поколения были идеологически обработаны и упакованы профессиональными интерпретаторами (партийными работниками, литераторами, режиссерами, редакторами, историками, комментаторами), риторически оформлены, и только затем соответствующие конфигурации значений, получившие официальную санкцию авторитетных органов, приобрели статус самой реальности, "общезначимости", "безусловности", подчиняющей личный опыт отдельных людей. Сами по себе гибель людей в таких масштабах, которые не могли быть охвачены отдельным индивидуальным восприятием, разрушение социальных связей, самого уклада повседневной жизни, как это было во время войны, "автоматически" не становятся фактором, меняющим структуру массового сознания. Как и любой иной, этот "частный", индивидуальный опыт - опыт людей на войне и во время войны, даже пусть их огромного множества, не будучи специально обработанным, не воспроизводится и не составляет культурного или социального факта. Только получив соответствующее институциональное оформление и закрепление, став технически репродуцируемым, будучи вписанным или хотя бы соотнесенным с коллективными рамками событий прошлого и настоящего, опыт военного времени становится исторической "памятью" общества или отдельных групп и участников войны. Без этих механизмов (и направленной политики СМИ) специального поддержания и организации "памяти", ритуалов и инсценировок, разыгрывания военной тематики прошлое, даже столь значимое, быстро рассыпается и исчезает. Именно поэтому даже сегодня военная тематика (события Второй мировой войны), представленная в старых советских фильмах, ежедневно демонстрирующихся по основным каналам ТВ, или специальных передачах, посвященных войне и армии, составляет 6-8 процентов всего эфирного времени. Ее объем резко увеличивается в периоды юбилейных меморационных мероприятий, связанных с теми или иными памятными датами войны - боями под Москвой, Сталинградской битвой, освобождением Ленинграда, Курской битвой, майскими праздниками и тому подобным.
Война как символ
Таким образом, всякий раз, когда упоминается "Победа", речь идет о символе, который выступает для подавляющего большинства опрошенных, для общества в целом, важнейшим элементом коллективной идентификации, точкой отсчета, мерилом, задающим определенную оптику оценки прошедшего и отчасти - понимания настоящего и будущего. Победа 1945 года - не просто центральный смысловой узел советской истории, начавшейся Октябрьской революцией и завершенной распадом СССР; фактически это единственная позитивная опорная точка национального самосознания постсоветского общества. Победа не только венчает, но как бы очищает и оправдывает войну, одновременно "закрывая" от рационализации ее негативную, обратную сторону, табуируя тему войны, а вместе с ней закрывая и саму возможность объяснения причин и хода войны, анализа действий руководства, природы государственного режима, подчинившего подготовке к войне все сферы общественного существования. Триумф победителей маскирует двусмысленность самого символа. Победа в войне легитимирует советский тоталитарный режим в целом, бесконтрольную власть как таковую, задним числом, ретроспективно оправдывая "издержки" советской истории, форсированной военно-промышленной модернизации - репрессии, голод, нищету, массовую гибель людей после коллективизации, создавая безальтернативную версию прошлого, единственно возможные и значимые рамки интерпретации истории. Поэтому никакой другой связной и систематически выработанной версии истории, а соответственно, воспроизводимой всеми социализационными институтами, сегодня нет. Сегодня нет той элиты, которая могла бы предложить другую, столь же систематическую точку зрения на события войны, вообще - другие оценки, другие моральные позиции в отношении прошлого. Не случайно по мере роста символической силы Победы в войне восстанавливается авторитет товарища Сталина (и как главнокомандующего в этой войне, и как вождя народа). Сталин не просто возвращается, меняется (в сравнении с перестроечным временем) характер его роли. Чем выше статус событий "войны", телеологически организованных как цепочки событий, ведущих к предзаданной Победе, тем сильнее уходит память о сталинских репрессиях (значимость их для российской истории за последние 12 лет, по мнению опрошенных, упала с 29 процент до менее 1 процента; напротив, позитивные оценки роли Сталина с 1998 года к 2003 году выросли с 19 процентов до 53 процентов; на вопрос: "Если бы Сталин был жив и избирался на пост президента России, вы проголосовали бы за него или нет?" - 26-27 процентов жителей России сегодня ответили: да, проголосовали бы)[11].
День Победы не стал днем поминовения, печальной памяти о погибших, человеческих страданиях и материальных разрушениях. Это именно день победы, торжества советской армии над гитлеровской Германией. При этом интенциональный смысл победы у россиян обращен исключительно к себе, он значим лишь в структурах российского самоопределения. Сегодня практически не осталось тех, кто испытывал бы ненависть к тем странами, которые были врагами: Германии или тем более - Италии, Японии, Румынии. Негативизм этого рода сохранялся еще не так давно только в старших поколениях, на периферии общества. Сегодня антиамериканские настроения выражены гораздо сильнее, чем, например, антигерманские, которые характерны для 8-10 процентов населения (главным образом - пожилых людей). Половина россиян готова даже на то, чтобы поставить в стране памятник павшим с обеих сторон во Второй мировой войне (хотя опять-таки эта готовность в годы путинского правления несколько ослабла, снизившись с 57 процентов до 50 процентов, напротив, отрицательное отношение к подобной идее лишь усилилось - с 26 процентов в 1991 году до 35 процентов в 2003 году).
Свой триумф россияне не готовы разделять с кем бы то ни было еще в мире. 67 процентов респондентов (2003 год) полагают, что СССР мог бы победить в этой войне и без помощи союзников. Более того, по мере роста собственно русского национализма и временного отдаления от тех лет война постепенно стала укладываться в традиционные рамки русского "миссионерства" и "соперничества с Западом". Параллели между событиями новейшей и древней истории ("СССР, разгромив фашизм, защитил европейские народы от угрозы уничтожения", как в свое время "Русь, разгромив татаро-монгольские орды, стала щитом для Европы") оказываются общим местом как в националистической риторике позднего советского времени, так и в постсоветское время. Дополнительный тон такому пониманию придает идея, что русские победили противника, перед которым не устоял никто из самых развитых и богатых, благополучных, "цивилизованных" народов Европы. И одновременно с этим полностью вытеснены из массового сознания ряд неприятных фактов, а именно: 1) агрессивная природа советского режима, коммунистический милитаризм и экспансионизм, ставшие причиной исключения СССР из Лиги Наций после нападения на Финляндию, 2) Вторая мировая война началась совместными действиями против Польши партнеров и (до поры до времени) союзников - гитлеровской Германии и Советского Союза, 3) цена войны, человеческая, социальная, экономическая, метафизическая; 4) ответственность руководства страны за развязывание войны и ее ход, последствия войны для других стран и тому подобное.
Война и табу рационализации
Структурообразующей для коллективной памяти ролью Победу в войне наделила многолетняя работа официальных социальных институтов в СССР ? школы, армии, СМИ, системы пропаганды и идеологического воспитания. По существу, сегодня мы имеем дело с более или менее выраженной сталинской версией войны и всей истории советского времени, а значит - всей истории XX века. Такая интерпретация войны создана сталинским Генштабом и агитпропом ЦК КПСС. За контроль над интерпретацией войны шла острейшая конкуренция между различными группами идеологов, не прекратившаяся по настоящее время (и сегодня различные политические партии - от партии власти[12] до ее оппонентов - коммунистов, патриотов, популистов и других претендуют на монопольное владение наследием войны, стремясь протянуть от победы свою собственную линию легитимации). Любые варианты и нюансы изложения, оценки трактовки войны появлялись исключительно внутри самой бюрократии (образованного слоя) в качестве реакции на официальную позицию. Любые ее версии, уже существующие или возможные в будущем, являются лишь их дополнением, критикой, опровержением, пародированием и не могут быть ничем иным. В этом смысле сам факт выработки новой или уточняющей интерпретации, появление оригинальной перспективы рассмотрения войны и победы можно рассматривать как сигнал сбоя или дефекта в механизмах социальной и культурной репродукции советской системы, и напротив, реставрацию базовой версии войны, доминанты национальной истории - как восстановление и консервацию оснований советского режима и советского общества.
Доминантная конструкция войны или интерпретация военных событий представлена в киноэпопее "Освобождение", созданной в брежневское время Юрием Озеровым и Юрием Бондаревым[13]. Все прочие версии носили лишь характер жанровых разработок этой темы - от комедий или авантюрно-приключенческих боевиков до высоких образцов трагедии с характерной для них экзистенциалистской или этической тональностью изложения[14], выступали в качестве дополнения или аранжировки темы героического самопожертвования, испытания на верность, на подлинность человеческих ценностей и отношений ("Проверка на дорогах" Алексея Германа), но не предлагали никакой иной версии понимания войны, кроме господствующей.
На протяжении долгого времени все, что связано с войной (а мы говорим главным образом об одной Войне, войне с именем собственным - Отечественной), подверглось в СССР сильнейшей сакрализации, блокировавшей любые попытки рационализации прошлого. Любая версия, расходящаяся с версией военно-государственного руководства, любой анализ военных событий и последствий войны, отклоняющийся от общепринятого, долгое время воспринимались (и в значительной степени воспринимаются сегодня) как покушение на святыни, как оскорбление памяти павших, как кощунство по отношению к самым высоким национальным ценностям. В результате вместо моральной, интеллектуальной, политической или какой-то иной работы по рационализации негативного, травматического опыта происходило его "рубцевание". Каждая попытка переоценки войны в целом или отдельных ее моментов подавлялась советскими властями со всей возможной оперативностью и жесткостью. Частный, индивидуальный опыт (и соответственно, значимость его ценностей) загонялся в сферу "коллективного бессознательного", культурно не отмеченного, не рефлексированного. Речь идет не столько о возникновении психологической защиты от необходимости рационализации, сколько о сохранении определенного "курса ценностей" - соотношения частного и тотально-коллективного, государственного (или, словами Булата Окуджавы: "...нужна одна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим"). Моральное чувство людей, защищавшихся не просто от агрессии, а от такого врага, который, как считалось и официально утверждалось, вел войну на национальное и этническое уничтожение народов СССР, не просто усиливает торжество победителя. Представление людей о себе как жертве агрессии придало им непоколебимую уверенность в своей правоте и человеческом превосходстве, закрепленном Победой в этой войне. Рутинизацией этой уверенности стало и внеморальное, социально примитивное, архаическое, почти племенное деление на "наших и ненаших" как основа социальной солидарности, готовность к оправданию (но не поддержке!) любой агрессивной или репрессивной государственной политики в отношении других стран или территорий, противостоящих СССР или России (вторжение в Венгрию и Чехословакию в 1956 и 1968 годах, в Афганистан в 1979 году). В самое последнее время это же можно наблюдать на примерах воинственной риторики в отношении Грузии, стран Балтии и тому подобном (вспомним фильм "Наши" Александра Невзорова и тому подобное). Последствия этого мы можем во множестве случаев наблюдать сегодня в отношении к Чечне, в "Брате", "Брате-2", "Войне" и тому подобной продукции Балабанова и необозримого множества других арт-эпигонов. Право на насилие воспринимается как сила правого. Произвол становится легитимирующим принципом социальности, как это можно видеть и в деле "ЮКОСа" или Гусинского, в событиях вокруг "Норд-Оста" или Беслана. Разумеется, я лишь схематически указываю эту линию развития - деморализацию войны, но она реально существует и в повседневности, и в общественном дискурсе.
Война как культура
Война стала для России суррогатом "культуры" - смысловым полем, где отыгрываются важнейшие темы и сюжеты современности. Речь идет о том, что война дает модели для ценностного выражения основных конфликтов и драматических моделей взаимодействия. Война превращается в поле образцов для ритуалов групповой и национальной солидарности, испытания, проверки людей на подлинность, как это было с фильмами Германа или Тарковского. В таких условиях высшие социетальные или общенациональные ценности могут артикулироваться только в экстраординарной модальности: взвинченной, экзальтированной ситуации (подвига, самопожертвования, спасения, миссии, прорыва в новую реальность и отречения от обыденности, повседневности, от "нормальной жизни"). Экстраординарность - модус и условие воспроизводства данных ценностей и соответственно данного сообщества. Напротив, повседневность не просто культурно не санкционирована и идеологически не обеспечена[15], но долгое время третировалась как низкое, разлагающее или даже враждебное начало ("мещанство", "обывательщина" и прочее - универсальные жупелы всех идеологических кампаний советского времени). Разумеется, от "чрезвычайщины", возведенной в социально-политический культ, было недалеко до оправдания нескончаемого массового террора.
Державная интерпретация победы 1945 года стала не просто оправданием советского режима в прошлом и на будущее. Она долгое время позволяла властям эксплуатировать свой антифашизм в качестве своеобразной антитезы западному капитализму и либерализму ("советская демократия"). Символика победы долгое время заслоняла и "искупала издержки" режима хронической мобилизацией, обосновывая необходимость громадной армии (ставшей образцом для других социально-политических институтов), возникновения и поддержания "социалистического лагеря", милитаризованной государственной экономики, неистовой гонки ракетно-ядерных вооружений под призывами к "мирному соревнованию" с Западом.
Табуированность и нерационализированность понимания и отношения к войне ведут к тому, что непобедная, негосударственная сторона войны, вся ее тяжесть, человеческий страх ушли в своего рода "подсознание" общества ("слепое пятно" его официальной памяти). Символика победы включена в конструкции державного сознания, обеспечивающие приоритет всех "государственных интересов" и массовую "готовность" пассивно перетерпеть лихолетье, актуализируя ресурсы опыта крайнего существования. Она апеллирует к возможности повторения "военных" ситуаций, локальных или глобальных, одинаково неподконтрольных частному, домашне-семейному миру, не управляемых его средствами. Таким образом, два этих общих плана войны связаны с двумя планами национального состояния: государственно-патриотического энтузиазма - мобилизации (соответственно, мотивации "готовности исполнить требования партии и правительства в качестве внутренней потребности каждого", как призывала советская пропаганда) и желания "покоя", ценности стабильного существования, а при его отсутствии - хронической коллективной астении, усталости, страха потерять относительное благополучие частной жизни. Понятно, что первому состоянию соответствует всеобщая убежденность в том, что "русские свой национальный характер и душевные качества полнее всего проявляют в периоды переломов, в годы испытаний и войн", в чрезвычайных обстоятельствах катастроф и бедствий (ситуации "подвига", "массового героизма" на фронте и в труде), а не в "спокойные и благополучные времена". Это убеждение разделяет абсолютное большинство россиян (77процент опрошенных), иначе говоря, оно стало нормой символической самоидентичности.
Трезвое понимание значительным числом опрошенных (почти половиной респондентов – 45 процентов) того обстоятельства, что война велась "числом, а не умением", что победа достигнута огромным количеством жертв и потерь среди военных и гражданского населения, что ее условием, среди прочего, являлась крайне низкая ценность простой человеческой жизни, - все это мало влияет на массовые оценки действий властей. Представление о неизбежности массовых потерь и как бы даже "само собой разумеющейся" необходимости миллионных жертв входит в качестве составной части в общий семантический комплекс национального подвига и общего героизма. Характерно, что подобные "нормы" представлений о потерях переносятся и на войска союзников и даже немецкую армию[16]. Массовое сознание россиян просто не в состоянии вообразить себе войны, в которой военачальники могли бы ставить своей целью любыми средствами сохранить жизнь своих подчиненных[17].
Моральная, интеллектуальная, политическая неспособность российского общества осмыслить травматические обстоятельства, связанные с развязыванием войны и способом ее ведения, безжалостностью по отношению и к мирному населению и к армии, обернулась спустя 13 лет после краха коммунизма тем, что значительная часть населения уже в путинской России постепенно стала возвращаться к официальной точке зрения на причины войны и цену победы, возрождая мифы о неизбежности войны, "внезапности" гитлеровской агрессии (удельный вес подобных ответов возрос более чем в полтора раза - с 21 процента до 38 процентов) и тому подобное. В 2001 году почти половина опрошенных (47 процентов) считала, что в конце 1930-х годов избежать войны было невозможно, не согласны с ними были 35 процентов (материалы уже приводившегося выше опроса)[18]. Подобная смутность и противоречивость массового сознания для нас здесь очень важна. Это не выражение раскола общества на "партии" с четкими позициями и ясными убеждениями, а симптоматика "нечистой совести" и какой-то непроявленной то ли вины, то ли внутренней неудовлетворенности общепринятым отношением к проблематике войны. Приведем еще два примера, раскрывающих характер этого национального "подсознания": 68 процентов опрошенных полагают, что мы "не знаем всей правды о Великой Отечественной войне", и 58 процентов считают, что версию о "внезапности" нападения Германии на СССР 22 июня 1941 года придумали для того, чтобы "скрыть политические просчеты Сталина", которые стали причиной явной неподготовленности страны к войне. Подобные мнимые несогласованности в общественном мнении представляют собой выражение пассивности и покорности по отношению к официозу при одновременном глубоком недоверии к нему. Это означает, что в обществе нет той авторитетной в моральном или интеллектуальном, пусть даже - в социальном, плане группы или инстанции, позиция которой могла бы быть принятой большинством населения. Поэтому чем сложнее вопросы, относящиеся к пониманию войны или воспоминанию о войне, например тема ответственности руководства страны, тем путанее и неяснее становятся реакции общественного мнения. Так, чуть больше половины россиян (52 процента) знают о дискуссиях вокруг секретных протоколов к пакту "Молотова-Риббентропа", предусматривающих раздел Польши, раздел сфер влияния в Европе (хотя соотношение считающих, что это фальшивка и что они были на самом деле, составляет 1:4). При этом лишь чуть больше половины из "знающих" об этих протоколах полагают, что "это соглашение развязало руки Гитлеру в его планах Второй мировой войны" (54 процента), в то время как остальные склонны винить в этом Великобританию и Францию, согласившихся на "мюнхенский сговор". Более того, сегодня готовы одобрить сам Пакт "Молотова-Риббентропа" даже большее число опрошенных, чем вообще знают, в чем состоит его существо (40 процентов всех опрошенных против 23 процента; в данном случае действует мощная инерция старой советской версии о советско-германском договоре как вынужденном шаге Сталина, стремившегося выиграть время для подготовки страны к войне).
Легитимационные функции войны
Война и ее жертвы сакрализовали в глазах российского общества не только армию как один из центральных, опорных социальных институтов, несущую конструкцию всего советского и постсоветского режима власти, но и сам принцип "вертикальной" конституции общества, мобилизационной, командно-иерархической модели социального порядка, не признающего автономности и самоценности частного существования, групповых интересов, не зависящих от всего "целого". Российское общество миновало период критической переоценки своего прошлого, в том числе - и военного, оставив в стороне дискуссии о "цене" победы, оценку предвоенной и послевоенной политики. Сегодня память о войне и победе включается главным образом механизмами консервации социального целого, удерживающими общество от усложнения, функциональной дифференциации. Воспоминания о войне нужны в первую очередь для легитимации централизованного и репрессивного социального порядка, они встраиваются в общий порядок посттоталитарной традиционализации культуры в обществе, не справившемся с вызовами вестернизации и модернизации, общества, не выдержавшего напряжения начавшихся социальных изменений. Российская власть поэтому вынуждена постоянно возвращаться к тем травматическим обстоятельствам своего прошлого, которые воспроизводят ключевые моменты национальной мобилизации. Непрожитая война оборачивается рецидивами государственной агрессии - чеченской войной и реставрацией репрессивного режима. В заключение можно сказать, что "память" о войне как о целой эпохе, годах, с которыми связано множество частных или коллективных событий, сегодня сохраняется в России только в тех или иных манифестациях государственных институтов или связанных с властью социальных групп, претендующих на общественное или политическое влияние, выступающих в качестве идеологов или исполнителей государственного заказа.
Предстоящие пышные государственные празднества 60-летия Победы не станут поводом для рационализации российским обществом своего прошлого и настоящего. Объявленная программа торжественных мероприятий превратится в череду рутинных демонстраций приверженности к символам былого величия державы, символам, теряющим свою силу и значимость. Правильнее было бы сказать, что это будет принудительная имитация коллективной солидарности с властью, не имеющей ничего за душой, кроме казенного полицейского патриотизма и политического цинизма.
[1] В основе статьи лежат материалы ежемесячных общенациональных репрезентативных опросов населения России, которые проводятся с 1991 года Всероссийским центром изучения общественного мнения (ВЦИОМ), с 2003 года - Аналитическим центром Юрия Левады. Объем выборки, если не указано иначе, составляет 1600 человек (взрослого населения).
[2] В мае 2001 года на вопрос: "Знаем ли мы правду об Отечественной войне?" – 68 процентов опрошенных ответили - "думаю, что нет" (25 процентов - "думаю, да", и 7 процентов затруднились сказать что-то определенное).
[3] Нежелание вспоминать о войне было довольно характерной реакцией фронтовиков до середины 1960-х годов. Ср. недавние воспоминания академика Александра Яковлева (последние книги, а также интервью с ним на Радио "Свобода" Владимира Тольца в передаче "Документы прошлого" от 13 февраля 2004 года). Дело не только в типичном проявлении "посттравматического синдрома", но и в отсутствии адекватных для выражения военного опыта речевых и риторических средств. Только после появления в конце 1950-х - начале 1960-х годов военной прозы (например, романов Константина Симонова и других), в том числе - и "лейтенантской прозы" (Виктора Астафьева, Григория Бакланова, Юрия Бондарева, Константина Воробьева), военных и просто батальных фильмов (начиная с "Летят журавли" и экранизации симоновской дилогии), снятия запрета на песни военного времени и их реабилитации, появления генеральских мемуаров и тому подобного начал постепенно вырабатываться соответствующий язык "фронтовых чувств".
[4] Их символическим выражением были советские успехи в космосе, в особенности - первый космический полет Юрия Гагарина.
[5] Запись автора; трансляции репортажей с митинга шли по Первому каналу и "России" почти в каждой новостной передаче 7 и 8 сентября 2004 года.
[6] Из телевизионного комментария Владимира Жириновского, данного им 22 февраля 2002 года после скандального обсуждения на заседании Госдумы ситуации на зимних Олимпийских играх 2002 года (запись автора). Об атмосфере вокруг этих игр см., например, NEWSRU.com от 22.02.2002 (http://newsru.com/arch/22feb2002/index.html), а также комментарии Ильи Мильштейна: Мильштейн И. Ура, мы ломим, гнутся янки // www.zeka.ru/olympics/articles.ura (18.2.2002).
[7] Еще один важный момент в отношении к "Отечественной войне 1941-1945 годов": это единственная война из тех, что вели Российская империя, СССР и Россия на протяжении ХХ века, которая сегодня российским обществом признается как "справедливая". Согласно данным январского опроса (2005 года), соотношение мнений респондентов о справедливости и несправедливости той или иной войны выглядит следующим образом: война с Японией в 1904-1905 годах ? 0,9 (34 процента:36 процента), Первая мировая война - 0,9; Гражданская война 1918-1922 годов ? 0,7; война с Финляндией в 1939-1940 годах ? 0,5; Афганская война (1979-1989) ? 0,2 процента, Первая чеченская война (1994-1996) ? 0,2; Вторая чеченская война, начавшаяся в 1999 году, ? 0,3 (19 процентов считают ее "справедливой" и 68 процентов - "несправедливой") и только ВОВ дает абсолютное преобладание мнений о ее справедливости ? 4,9 (79 процентов против 16 процентов).
[8] Критика официальной, "лакировочной" версии войны первоначально касалась только лишь художественной трактовки войны. Наиболее резкой здесь была, конечно, критика таких фильмов, как "Падение Берлина" Михаила Чиаурели (1950), или ироническое отношение к "Сталинградской битве" Владимира Петрова (1949), "Подвигу разведчика" Бориса Барнета (1947) и прочим. Именно в противопоставлении этой версии развивалась более поздняя линия "психологического" или "реалистического" кино ("Летят журавли" Михаила Калатозова (1957), "Баллада о солдате" Григория Чухрая (1959), экранизация симоновских романов Александром Столпером ("Живые и мертвые", (1964)). Однако критика собственно военной официальной истории, поправляемой под каждого нового лидера страны, маршала обороны или даже, как пишет военный историк генерал армии Гареев, "начальника ГлавПУРа", стала возможной лишь в годы горбачевской перестройки. См.: Гареев М.А. Об изучении Великой Отечественной войны // Новая и новейшая история. 1992. № 1.
[9] Можно в этой связи вспомнить впечатляющий успех фильмов Марлена Хуциева "Застава Ильича" ("Мне двадцать лет") и "Июльский дождь", их парадигматическую роль для интеллигентского сознания в 1960-х годах.
[10] Особенно важными в этом ряду оказались искромсанные и многократно редактированные "Воспоминания" Георгия Жукова (1969), которому, как впоследствии и другим мемуаристам из числа военачальников, вписывали целые страницы о роли партийных работников и тому подобном. Интересно, что даже сегодня на русских "патриотических" сайтах, где Жукова называют "символом Победы советского народа", его воспоминания квалифицируются как "неоднозначные" и "часто используемые в антисоветской пропаганде" - см., например, www.patriotica.ru/authors/zhukov_.html
[11] На вопрос (январь 2005 года): "Как бы вы отнеслись к тому, чтобы к 60-летию Победы был установлен памятник Сталину?" - ответы распределились следующим образом – 29 процентов респондентов сказали "положительно", 37 процентов - "отрицательно" и 28 процентов отнеслись к этой идее безразлично.
[12] Можно ограничиться лишь самыми недавними примерами: один из лидеров правящей "Единой России", бывший министр внутренних дел, а ныне спикер Госдумы Борис Грызлов, защищающий нынешнюю политику полицейского укрепления "вертикали власти", 21 декабря 2004 года, возложив цветы к памятнику Сталину на Красной площади, призвал пересмотреть историческую оценку Сталина, указывая на то, что "перегибы" в его деятельности не должны закрывать для нас "незаурядность" личности этого человека, который как "лидер страны многое сделал для Победы в Великой Отечественной войне", человека, "который пользовался уважением и у союзников". То, что постеснялся открыто сказать Грызлов, а именно: что России, как раньше, в самые тяжелые и трудные времена, нужен авторитарный диктатор, договорили его критики и оппоненты, обвинявшие его (как и других членов путинского правительства) в ограблении пенсионеров и ветеранов войны. Секретарь ЦК ВКП(б) Александр Куваев, назвав Сталина "выдающимся государственником", "политиком, которого сегодня не хватает России", заявил, что "сегодня Россия в плачевном состоянии", а потому ей "нужен новый Сталин" (http://12-04.olo.ru/news/politics52445.html).
[13] В 1970-1972 годы вышло пять фильмов: "Огненная дуга", "Прорыв", "Направление главного удара", "Битва за Берлин" и "Последний штурм". Характерно, что схема военной эпопеи выстроена именно как история победы, тоталитарного триумфа. Первые, наиболее драматические годы войны, тем более - предыстория войны или ее социальные, моральные и человеческие коллизии в этой преимущественно батальной панораме, выстроенной с точки зрения верховного командования, отсутствуют.
[14] Среди множества образцов этого рода назову лишь "Иваново детство" Андрея Тарковского (1962), повести Константина Воробьева "Убиты под Москвой" (1963) или Василя Быкова (например, "Мертвым не больно" (1966), "Круглянский мост" (1969), "Сотников" (1970)).
[15] Это обстоятельство меняло значимость и ценность других плоскостей существования, выражавшихся в языке неколлективных, некультивируемых значений. Если "война" (как тематическое разнообразие) стала "культурой", то повседневность, частность существования создавала ей негативный противовес, практически культурно не оформленный ни в литературе, ни в искусстве (в советское время повседневность впервые стала находить свой язык, может быть, только начиная с повестей Юрия Трифонова - "Обмен" (1969), "Предварительные итоги" (1970), "Другая жизнь" (1975)).
[16] Сравнивая цифры потерь, которые называли респонденты в ходе различного рода опросов, с официальными данными о потерях, мы можем говорить о том, что размер людских потерь во Второй мировой войне опрошенные заметно завышали во всех случаях: советские, и так чудовищные, - в среднем на 21 процент, германские - вдвое, но более всего - потери США (в 30 раз).
[17] Об этом совсем недавно еще раз говорил Александр Яковлев в упомянутом выше интервью.
[18] На вопрос, почему миллионы солдат Красной армии оказались в плену во время Великой Отечественной войны, совершенно равное число опрошенных (по 58 процентов, сумма ответов больше 100 процентов, так как респондент мог назвать несколько вариантов ответа) соглашалось с тем, что это было связано с "внезапностью нападения Германией на СССР" и с "просчетами командования Красной армии". Характерно, что третьестепенными оказываются как старые, людоедские версии объяснения такого числа пленных, которые идут еще от Сталина ("из-за трусости и предательства"), так и чисто антисоветские предположения ("из-за надежд населения на то, что Гитлер принесет людям освобождение от советской власти") - и те, и другие оказываются значимыми скорее для маргинальных групп (их назвали, соответственно, 8 и 5 процентов опрошенных). Точно так же массовое сознание не в состоянии остановиться ни на какой позиции и в отношении к вопросу, почему в первые месяцы войны Красная армия терпела сокрушительные поражения: 41 процент объясняет это традиционным: "Красная армия была ошеломлена внезапностью нападения", но почти столько же – 40 процентов - тем, что "руководство Красной армии было обескровлено сталинскими чистками конца 30-х годов", 37 процентов соглашаются с тем, что СССР не успел подготовиться к войне, а 32 процента - с тем, что Красная армия была значительно хуже обучена и вооружена, чем немецкие войска, несмотря на все хвастливые декларации конца 1930-х годов о том, что "мы будем бить врага на его территории", и тому подобное (опрос в январе 2005 года).
Александр Борозняк | 104
ФРГ: Волны исторической памяти
Моника Флакке, Ульрике Шмигельт | 118
ГДР: Из мрака к звездам
Государство в духе антифашизма
Мария Ферретти | 135
Непримиримая память. Россия и война
Заметки на полях спора на жгучую тему
Йорг Эхтернкамп | 147
"Немецкая катастрофа"?
О публичной памяти о Второй мировой войне в Германии
Иоахим Хёслер | 156
Что значит "проработка прошлого"?
Об историографии Великой Отечественной войны в СССР и России
Хельмут Кёниг | 170
Память о национал-социализме, Холокосте и Второй мировой войне в политическом сознании ФРГ
Социологическая лирика
Страницы Александра Левинсона
Война, войны, войне
Формы памяти
Ирина Щербакова | 195
Над картой памяти
Ирина Прусс | 210
Советская история в исполнении современного подростка и его бабушки
Жанна Кормина, Сергей Штырков | 222
Никто не забыт, ничто не забыто
История оккупации в устных свидетельствах
Наталья Конрадова, Анна Рылева | 241
Герои и жертвы. Мемориалы Великой Отечественной
Наталия Данилова | 262
Мемориальная версия Афганской войны (1979-1989 годы)
Павел Полян | 282
Юбилей а la Glavpour?
Российский организационный комитет "Победа" как естественная монополия
Георгий Рамазашвили | 297
Есть такая профессия - историю зачищать
ЦАМО РФ в преддверии 60-летия Победы
Габриеле Фрайтаг | 314
Принудительные работы при национал-социализме: 60 лет спустя
Работа фонда "Память, ответственность и будущее"
Доротея Редепеннинг | 355
Ricorda cosa ti hanno fatto in Auschwitz
Музыка против насилия и войны
Интернационализация памяти
Пьер Нора | 391
Всемирное торжество памяти
Андреас Лангеноль | 403 | Full Text
Официальные визиты
Интернационализация памяти о Второй мировой войне в России и Германии
Память о Второй мировой войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа
Михаил Габович, Антон Золотов, Илья Калинин, фолькер Вайксель, Манфред Запперб (составители)
Москва (НЛО) 2005
Андреас Лангеноль
Официальные визиты. Интернационализация памяти о Второй мировой войне в России и Германии.
После распада Советского Союза эта риторика отмежевания сменилась более нюансированными, но тем не менее по-своему проблематичными практиками интернационализированной памяти. Их пик приходится на официальные международные торжества, посвященные 60-й годовщине "Дня Д" (Нормандия, июнь 2004 года) и 60-летию окончания войны в Европе (Москва, май 2005 года). Эти празднества знаменуют собой предварительный финал определенного исторического развития, в ходе которого робкая поначалу транснациональная коммеморация в Европе и США превратилась в тесную систему циркуляции, вобравшую в себя в итоге и Россию. На уровне международной политики определяющим фактором этого процесса следует считать создание Европейского экономического сообщества, а затем его дальнейшее развитие в Европейское сообщество и Европейский союз. Центральная политическая мысль, заложенная в фундамент Европейского экономического сообщества (названного вначале "Montanunion" - Европейское объединение угля и стали), заключалась в том, чтобы исключить саму возможность существования военных экономик в Европе благодаря тесной взаимосвязанности хозяйственных ресурсов европейских стран. Поэтому в основу ЕС заложен вывод из общего исторического опыта вошедших в него стран: никогда больше не допустить войны в Европе. Президент Германии Роман Херцог в своей речи на международном европейском Дне Памяти 8 мая 1995 года по случаю 50-летия окончания войны подчеркнул, что 50 лет назад "было открыто окно в Европу". Правда, именно эти слова могли быть восприняты и как выражение стремления к забвению. Однако Херцог подразумевал всего лишь завершение на уровне интерпретации символико-политического интеграционного проекта, изначально имевшего целью формирование общей, европейской памяти. Таким образом ФРГ при помощи транснациональной циркуляции символов Второй мировой войны оказалась интегрирована в международные мероприятия памяти о тех страданиях, за которые она несет политическую ответственность. Имплицитно, как теперь понятно, эта возможность на уровне международных отношений была создана уже самим фактом основания Европейского экономического сообщества.
Реальное ее использование, вероятно, было ускорено перестройкой символического арсенала западных обществ, ставшей тенденцией периода примерно между 1950-ми и 1980-ми годами. В эти годы произошел постепенный отказ от триумфаторской трактовки военного прошлого и в особенности от концепции "гибели на войне"[2]. Такой отказ не только связывал друг с другом поверх национальных границ различные пацифистские группы. В обстановке постоянной военно-ядерной угрозы, чреватой всеобщим уничтожением, стиралось значение самих этих границ. Сегодня репрезентация гибели на войне больше не относится как нечто само собой разумеющееся к символической оснастке этих обществ - напротив, в ее отношении наступил определенный символический кризис. Этот кризис очевиден уже из того, что павшие в бою стыдливо обозначаются как "casualties" (жертвы несчастного случая) и даже минимальное число убитых солдат из стран Запада заставляет представителей высшей государственной власти собираться вокруг цинковых гробов на аэродромах, а общественное мнение осуждает диверсии религиозных экстремистов-смертников как нечто неподвластное рассудку. Между тем не прошло и ста лет с тех пор, когда именно такую готовность к самопожертвованию требовали от солдат, которых сотнями тысяч натравливали друг на друга в Первую мировую войну.
Эта делегитимизация во второй половине XX века риторики триумфа способствовала символическому сближению между Германией, с одной стороны, и ее бывшим противником, с другой, - сближению, которое уже шло полным ходом к моменту, когда распался Советский Союз. Неудивительно, что мемориальные практики в постсоветской России реагируют на эту транснациональную структуру циркуляции символов принципиально иначе, чем это происходит в Германии.
Поездки представителей тех или иных стран на международные мероприятия в память окончания войны и их выступления на таких мероприятиях играют большую роль в интернационализации памяти. Как следует уже из самого термина "политический представитель", политики представляют не только кого-то, но и что-то. То, что к этому аспекту сигнификации относятся всерьез, пожалуй, лучше всего выражается в "высокой школе дипломатии". Символическая ценность отдельных действующих на этом поприще лиц в отношении их собственной страны, страны назначения и их взаимных связей является тем решающим моментом, который позволяет интерпретировать намерения тех или иных правительств. Дипломатия показывает, что политики отдельных государств участвуют в транснациональной циркуляции символов, и в случае с международными памятными мероприятиями это выражается с особой наглядностью, ибо то, как интерпретируются жесты и слова того или иного политического представителя, зависит не только от него самого, но и от их значения в символико-политической конфигурации мероприятия (в "протоколе"), а также от значимости репрезентанта в самой пославшей его стране. При этом мемориальные мероприятия особо щекотливы, поскольку проводятся в специфических, так сказать, наполненных воспоминаниями местах, провоцирующих в ходе ритуала памяти символическую конденсацию прошлого ("lieux de memoire" - "места памяти", в понимании Пьера Нора). Приглашение зарубежного политического представителя на памятное мероприятие создает транснациональный интерпретационный контекст, который, однако, должен доказать свою пригодность к интерпретации "на месте", поскольку связь воспоминаний с определенными местами устанавливается раньше всякой рефлексии. "Успех" подобного мероприятия - то есть признание специфического соответствия акта воспоминания вспоминаемому и вспоминающим - определяется стяжением в одну точку, в место памяти, определяющее время и место воспоминания и таким образом как бы выдвинутое из прошлого в настоящее.
Эта принципиальная щепетильность памятных мероприятий является предметом публичных споров. Споры о том, кто кого и в каком из возможных сочетаний приглашает, а также "удался" ли сам памятный акт, занимают общественное мнение как минимум в такой же мере, как и сам объект воспоминания. Благодаря памятным мероприятиям становится возможным обсуждение как бы на инструментальном уровне того, каким должно быть нормативное содержание сегодняшнего представления о прошлом. Они олицетворяют собой как память, так и метапамять: с того самого момента, когда какое-то событие впервые становится предметом памятного мероприятия, каждое новое публичное воспоминание о нем становится повторением, продолжением или же разрывом с тем, первым воспоминанием. Будучи ритуальными событиями с принципиальной установкой на повторимость, мемориальные мероприятия как таковые связаны со своей собственной историей, никогда не представляя только сам объект памяти, но всегда еще и его предыдущие репрезентации.
Глобальную кульминацию развития интернациональных мемориальных торжеств на сегодняшний день представляют собой два мероприятия в память окончания Второй мировой войны, следующие друг за другом с небольшим временным отрывом: день памяти о высадке союзников в Нормандии 6 июня 1944 года - о "Дне Д" ("day of decision", дне решения) в 2004 году и памятное мероприятие в Москве 9 мая 2005 года. Многочисленные поездки и встречи в связи с этими акциями раскрывают ту транснациональную, символическую циркуляцию, которая лежит в основе интернационализации памяти. Последствия их рассматриваются ниже на основе общественных откликов на эти мероприятия в Германии и России.
60-летие "Дня Д": приглашение Путина и Шрёдера с точки зрения европейцев
1 мая 2004 года в число членов Европейского союза вошли десять новых государств, в том числе немало бывших социалистических "стран-спутников" или даже республик СССР. Эта критическая дата, с точки зрения западноевропейских политических деятелей, сделала желательными более тесное общение с Россией и заявления о намерении сотрудничать с ней. Соответственно, и обмен официальными визитами между Германией, Францией и Россией в канун торжеств памяти "Дня Д" оказался в контексте усилий по успокоению России. В результате в апреле Шрёдер и Ширак один за другим посетили Москву: канцлер гостил у Путина в Кремле 1 апреля, а уже на следующий день с кратким визитом в Москву прибыл французский президент. В европейской прессе последняя акция толковалась на трех разных уровнях. Во-первых, отмечалось, что Ширак сделал Путину "ответный подарок" за свое приглашение в Москву, в свою очередь, пригласив его на международные памятные торжества. Во-вторых, подчеркивалось, что Ширак первым из высших зарубежных представителей смог посетить Главный центр испытаний и управления космическими средствами имени Германа Титова под Москвой. В-третьих, указывалось на уже упомянутую дипломатическую вереницу: за день до Ширака в Москве побывал Шрёдер, а днем позже - Генеральный секретарь ООН Кофи Аннан. Приглашение Путина в Нормандию рассматривалось в контексте демонстративных усилий по снятию напряженности в отношениях между Европейским союзом (или шире - индустриально развитыми странами Запада) и Россией, о чем недвусмысленно свидетельствует следующее сообщение в газете "Neue Zurcher Zeitung" от 5 апреля:
В ответ на жест главы Кремля Ширак пригласил Путина на празднование 60-летия союзнической высадки в Нормандии в знак уважения к военным усилиям, которые Россия - тогда еще Советский Союз - взяла на себя во время Второй мировой войны. Ширак указал на то, что решающий перелом в этой войне был достигнут под Москвой, Курском и Сталинградом. Далее руководители двух государств высказались за усиление международного сотрудничества в борьбе с терроризмом и за удовлетворяющее обе стороны решение вопроса отношения Москвы к Европейскому союзу после расширения ЕС на восток в начале мая.
В Европе приглашение Путина рассматривалось в контексте необходимости международного сотрудничества, особенно в области борьбы с терроризмом. В такой трактовке жест Ширака, отдающего дань советским достижениям в ряду общих усилий, предпринятых в годы Второй мировой войны, одновременно выступает как гарантия современного сотрудничества, которое также должно оправдать себя в области борьбы. Тот факт, что бывший противник - нацистская Германия - остается неназванным, наглядно демонстрирует, что с западноевропейской точки зрения историческое измерение памяти о Второй мировой войне отступает на задний план по сравнению с требованиями современной политики. Совершенно иной представляется ситуация с приглашением канцлера Шрёдера, отправленным ему за несколько недель до начала памятного мероприятия. Это, так сказать, повторная попытка: десять лет назад Гельмут Коль уведомил Франсуа Миттерана, что не желает принимать участия в торжествах по поводу 50-летия сражения, в котором пали многие немецкие солдаты. Уже поэтому приглашение Шрёдера оказывалось гораздо теснее связанным с проблемой памяти как таковой, а точнее - ее европеизации, чем с контекстом современных дипломатических отношений. Европейским политическим деятелям, вероятно, казалась щепетильной ситуация, когда 1 мая новая группа стран вступает в ЕС во имя идеи европейского единства, а месяц спустя приходится вспоминать об охватившем Европу военном хаосе, который стал исторической предпосылкой для этой идеи. Этот хаос необходимо было осмыслить не ретроспективно, а перспективно, то есть имея в виду "окно в Европу", открывшееся, согласно Херцогу, с концом войны. Рассматриваемое таким образом, с позиции 2004 года, приглашение германского главы в Нормандию олицетворяло начало конца войны и тем самым - начало Европейского союза, а подходило оно для подобного толкования потому, что существовала метапамять о европейских памятных мероприятиях. Федеральный канцлер присоединился к символическому событию, имевшему уже собственный исторический вес и указывающему на значение Европы.
60-летие "Дня Д": восприятие участия Шрёдера в Германии
Для европейского общественного мнения торжества в Нормандии оказались важной темой. Соответствующим образом воспринималось в Германии и в Европе и участие в мероприятии Шрёдера. Преобладали мнения и оценки, касающиеся того, как сам канцлер определял контекст своего участия в памятном мероприятии, - собственно предмет празднеств осмысливался мало. Это очередное свидетельство в пользу тезиса о том, что над памятью о Второй мировой войне в Западной Европе доминирует ее метапамять. 6 июня 2004 года Шрёдер дважды выступил публично: на главной церемонии международного памятного мероприятия в Арроманше и в программной статье на страницах газеты "Bild am Sonntag", где он связал свое выступление в Нормандии с ролью Германии в Европе. Оба текста определяются метапамятью. В массовой немецкой газете Шрёдер говорит о необходимости памяти, но также и о том, что "сегодня... мы, немцы, можем вспоминать об этой дате с поднятой головой. Победа союзников была не победой над Германией, а победой для Германии". Он отсылает к ставшему каноническим высказыванию Рихарда фон Вайцзекера из речи 8 мая 1985 года о том, что 8 мая означало для Германии не поражение, а освобождение, - освобождение от "преступного режима" и "гитлеризма", определившее перспективу для всей Европы, которая теперь стала "наконец единой" и смогла "жить и праздновать сообща". В противоположность назидательному оттенку в тоне статьи, мемориальная речь канцлера отмечена напряженностью: с одной стороны, он признает различия, существующие в памяти о войне во Франции и в Германии, а с другой стороны, в заключение объединяет немцев, французов и всех европейцев: "Мы хотим видеть объединенную, мирную Европу, всегда помнящую о своей ответственности за мир и справедливость на собственном континенте и во всем мире". Политическая ответственность Европы территориально расширяется благодаря тому, что горькая память оккупированных нацистской Германией стран признается и превращается в европейский "урок", воплощением которого стала "именно" Германия: "Европа выучила свой урок, и именно мы, немцы, не собираемся вытеснять его из памяти. Граждане Европы и ее политики несут ответственность за то, чтобы и где-либо за ее пределами не появилось ни малейшего шанса для разжигания войны, для военных преступлений и терроризма". Итак, немцы в речи Шрёдера наделяются обязанностью гарантов памяти и уроков истории. При помощи такой политической миссии разрешается противоречие между частными воспоминаниями и общим историческим уроком.
При сравнении двух мемориальных текстов обнаруживаются различные имплицитные отсылки к существующим в Германии традициям трактовки Второй мировой войны. В "Bild am Sonntag" находит выражение представление, определившее немецкие дебаты на протяжении всего послевоенного периода. Это тезис о том, что ответственность за преступления, совершенные в нацистской Германии, несет режим. Участие в торжествах на нормандской земле совместно с бывшими военными противниками демонстративно обосновывается статьей за счет семантического разделения "гитлеризма" и "Германии". Этому же служит и ссылка на речь Вайцзекера, из которой заимствовано вовсе не указание на отдельные группы жертв, а сама мысль о том, что 8 мая 1945 года было для Германии освобождением. Статья Шрёдера вписывается в интерпретационную преемственность, которая оказывается оборотной стороной установившегося на сегодняшний день консенсуса о принципиальном значении нацистской диктатуры в самовосприятии Федеративной Республики - при том, что образ диктатуры перестал играть какую-либо роль во внутриполитической дискуссии именно из-за всеобщего консенсуса в ее оценке[3].
Напротив, в речи находит свое продолжение традиция памяти, возникшая позднее и впервые значимо заданная федеральным президентом Херцогом в его выступлении об "окне в Европу". У Шрёдера эта трактовка служит прямо-таки закрытию гештальта: осмысление отличных друг от друга горьких воспоминаний о Второй мировой войне возможно только с точки зрения современного политического примирения и единения Европы. Однако, в отличие от Херцога, парафразировавшего Европу скорее как пространство возможностей, Шрёдер уверенно рисует ее как политический проект, в который немцы включены не на периферии, а в качестве активных (и даже, поскольку они "не вытесняют" и "не забывают", - ведущих) участников. Так, память о конце войны из самоограничительной топики, которая всегда была присуща ей в контексте национального государства (как для консерваторов, так и для левых), в европейском контексте превращается в фактор самолегитимации.
В газетных комментариях различные традиции, имплицитно присутствующие в текстах Шрёдера о 6 июня 2004 года, переводятся в эксплицитный контекст метапамяти. Это демонстрирует и европейская печать. По отзыву британской газеты "Guardian", федеральный канцлер "подвел весьма значимый символический итог". "Le Parisien" характеризует Шрёдера как того федерального канцлера, "который открыл решающую новую страницу в истории немецко-французских отношений - тем, что принял приглашение приехать в Нормандию (отклоненное десять лет назад его предшественником Гельмутом Колем), и тем, что выступил там с недвусмысленной и мужественной речью". Газета "Corriere della sera" также отдала должное удачному решению Шрёдера, испытывавшего сильнейшее давление ожиданий международной общественности, связать память с будущим, "не скрывая при этом собственную растроганность". Эти комментарии показывают, что участие Шрёдера в международном памятном мероприятии расценивалось и в контексте прежнего отношения Германии к собственному прошлому.
Эту двойную оценку того, уместным ли было подобное выступление федерального канцлера, отражает и дискуссия в самой Германии. Не считая возражений из рядов ХДС/ХСС, недовольных тем, что Шрёдер во время своей поездки не посетил ни одно немецкое военное кладбище, в целом его выступление было воспринято как подобающее случаю. Между тем, вскоре оно вновь стало предметом критики, правда, уже из леволиберального лагеря. Руководитель Берлинского бюро еженедельника "Die Zeit" Гунтер Хофман в своей статье (2004. No. 27) выразил не вполне отчетливое недовольство "историзацией" немецкого прошлого:
Канцлер не выбрасывает прошлое за борт и не говорит по этому поводу неправильные слова, но фактически именно под красно-зеленой режиссурой огромными темпами продвигается 'историзация' собственного прошлого. Но тогда возникает вопрос о том, насколько прошлое утрачивает свой конститутивный для самоидентификации республики характер?
Недовольство Хофмана вызвано подозрением, что немецкие политики в некотором смысле слишком хорошо извлекли уроки из прошлого и именно потому способны с этим прошлым расстаться. Обращение Шрёдера и Фишера с национал-социализмом в историческом контексте немецких памятных мероприятий расценивается как подобающее, но при этом именно в отношении этого контекста воспринимается как чересчур подобающее. Выступление Шрёдера, по мнению Хофмана, при всей его общей желательности, слишком необязательно. Ему соответствует германская политика в области прав человека, чересчур настаивающая на том, что Германия извлекла уроки из фашизма, и именно поэтому не замечающая собственные противоречия. Статья заканчивается хмурым пассажем: "Собственное прошлое, которое всегда в конце концов ускользало от всеобщего понимания, теперь предстает благоустроенным. Но странным образом вдруг ловишь себя на мысли, что хотелось бы видеть его менее упорядоченным".
Те, кто ловит "себя" на такой мысли, олицетворяют ту немецкую традицию толкования национал-социализма, которая представляет его конститутивным "другим" Федеративной Республики. Как доказывают Томас Херц и Михаэль Шваб-Трапп, "базовый нарратив" ФРГ противоречивым образом отсылает к национал-социализму: Федеративная Республика состоит с ним в формальном правопреемстве и одновременно содержательно от него отмежевывается[4]. Мне, однако, кажется, что этот дискурс звучит лишь в определенном политическом спектре - леволиберальном. Здесь интенсивной конфронтации с национал-социализмом придавалось определяющее значение: она выступала не как негативное поле для проекции собственной морально-политической позиции (как это происходило в официальном антифашизме ГДР), а как исторически определившийся, объективный именно вследствие непостижимости явления национал-социализма масштаб для оценки текущей политики. Западногерманское "Никогда больше!" было не самонадеянной констатацией, как в ГДР, но перманентным напоминанием об угрозе всякой политике в связи с опасностью возврата к варварству. И этим же оно отличается от констатации Шрёдером того, "что война европейских народов друг против друга стала невозможной". Леволиберальное недовольство интернациональным облачением немецкой памяти о Второй мировой войне выступает, таким образом, в виде сомнения, противопоставляемого интернационализации "облегченной" памяти.
Восприятие международных памятных торжеств в России
Российские комментарии визита Шрёдера в Нормандию были благоприятными. "Известия" сожалели, что Коль не проявил готовности участвовать в памятных торжествах 1994 года, так как в этом случае, возможно, призыв к миру прозвучал бы еще сильнее. По сообщению пресс-службы российского МИД, Путин приветствовал участие Шрёдера и при встрече с канцлером подчеркнул, "что, по словам российских ветеранов, первыми союзниками советских войск в борьбе с фашистами были немецкие антифашисты. Глава российского государства отметил, что обе страны никогда не забудут историю, однако современное поколение в России и Германии не несет ответственности за то, что происходило раньше, и не может быть поражено в правах"[5].
Эти примирительные слова были помещены в контекст столь же примирительного жеста - передачи Шрёдеру 8 июля приглашения участвовать в главном памятном мероприятии, посвященном окончанию войны, проведение которого в Москве намечено на май 2005 года. Впрочем, оценка интернационализации памяти в российских откликах, по сравнению с немецкими, оказалась некоторым образом ближе к событиям, о которых вспоминали. Абстрагированности от исторических событий (в лучшем случае кратко упоминающихся), столь типичной для комментариев западноевропейских масс-медиа, в российских СМИ противостоит заметная конкретность. Она проявляется, например, в помещенном на сайте "Russland.ru" сообщении о выставке под названием "Общая Победа", организованной информационным агентством РИА "Новости" в Париже и открывшейся незадолго до торжеств в Нормандии. О французском вкладе в победу здесь говорится следующее: "Сражающаяся Франция представлена на выставке изображениями летчиков легендарной эскадрильи "Нормандия-Неман?, которая может гордиться 273 сбитыми немецкими самолетами"[6].
Подобная, непривычная для западноевропейского контекста конкретика указывает на по-прежнему неизменно присутствующую в российских дискуссиях 1990-х годов идею "Великой Победы". Показательный пример - статья директора Центра международных исследований Института США и Канады Российской академии наук Анатолия Уткина в "Литературной газете" (2004. No. 48), представляющая собой крайне резкую реакцию на обращенный к зарубежным политикам призыв некоторых депутатов Европейского парламента отказаться от участия в московских торжествах в мае 2005 года[7]:
Немцы, мол, уже не те, а зверства были по обе стороны того фронта; давайте забудем всех тех, кто надевает 9 Мая ордена и медали, - ведь столько лет прошло. Какое право имеют эти люди предлагать забыть незабываемое?! Ведь это мы, наша страна спасла их дважды за прошлый век!
Непосредственно за этим обвинением приводятся многочисленные исторические факты, но также и центральные для Советского Союза и России символы памяти о Великой Отечественной войне[8]: вспоминаются те, кто закрывал своей грудью вражеские амбразуры и бросался с гранатами под танки, или повешенная эсэсовскими палачами школьница Зоя Космодемьянская. В конечном итоге инициатива членов Европарламента представлена как очередное доказательство сознательной политики забвения со стороны "Запада", якобы уже давно пытающегося принизить российско-советский вклад в победу над нацистской Германией: подобные же попытки, по мнению автора, и привели в свое время к "холодной войне".
Статья под заголовком "Нашу Победу - нам защищать!" отображает полемику, которая длится в России уже более десяти лет, но пик которой пришелся на первую половину 1990-х годов. Тогда представленные в статье топосы памяти использовались в общественных дебатах как средство защиты от тех, кто принижал историческое значение Великой Победы. Дебаты разгорелись на фоне дискуссии о роли Сталина в Великой Отечественной войне. Антисоветски настроенные интеллектуалы, ссылаясь на новые исследования российских историков, доказывали тогда, что Сталин и КПСС вели "бездарную войну", бессмысленно увеличившую число жертв[9]. Некоторые в своей аргументации доходили до утверждения, будто Гитлер, осознанно или невольно, всего лишь опередил Сталина, планировавшего превентивный удар по Германии[10]. Попытки такого пересмотра вызывали бурный протест. Ведь они, хотя и не подвергали намеренно сомнению историческое значение Великой Победы, все-таки ставили под вопрос смысл огромных человеческих жертв, понесенных ради ее достижения[11]. Противостояние двух этих позиций приобрело в 1990-е годы характер "идеологической блокады усвоения уроков" (Макс Миллер), поскольку каждый лагерь оспаривал право другой стороны на публичное выражение ее мнения, упрекая ее в предательстве интересов народа. При этом антисоветски настроенные интеллектуалы обвинялись в том, что, с одобрения Запада, умаляли заслугу русского народа в победе, а сторонники ортодоксальной трактовки - в том, что умалчивали о преступлениях Сталина против этого народа.
Эта конфронтационная схема представлена и в статье Уткина, но место обвинявшихся прежде критиков из собственных рядов занимает теперь "Запад". Здесь артикулируется оскорбление, якобы нанесенное коллективной памяти о войне бывшими союзниками, в продолжение возмущения по поводу несостоявшегося приглашения России на торжества по случаю 50-летия высадки в Нормандии. Многие российские интеллектуалы и историки тогда заподозрили Запад в желании создать такое впечатление, "будто бы не было великой битвы под Сталинградом, ставшей символом начала стратегического поражения Германии, не было [...] многих других сражений на советско-германском фронте, приведших к коренному перелому в войне"[12].
Статья Уткина, несомненно, не репрезентативна для российских дебатов в целом. Тем не менее она маркирует ту символическую границу, которую, с российской точки зрения, преступать нельзя: интернационализация памяти должна ориентироваться на признание определенной трактовки победы. Благожелательные комментарии по поводу участия Шрёдера в торжествах на нормандской земле и его приглашение в Москву лишь мнимо противоречат этому. С российской точки зрения, политические представители Германии на самом деле являются скорее периферийными фигурами памяти о Великой Отечественной войне. Значимыми же являются бывшие западные союзники, от которых ожидается признание решающего вклада Советского Союза или России в общую победу.
Именно в этот контекст помещается детальное и красочное изображение усилий советского / русского народа в его борьбе за достижение победы над нацистской Германией. Понесенные жертвы требуют от потомков не такого почитания, о котором говорил Шрёдер в своей речи 6 июня, вспоминая павших в десантной операции, могущего заключаться в признании различий в воспоминаниях. Эти жертвы требуют однозначного признания своего исторического свершения "навсегда". И в России память о войне далека от триумфаторской риторики и от оправдания "гибели на войне"; но эта гибель, в отличие от отношения к ней в Западной Европе, вспоминается во всей своей монументальности, а не теряется в игре приемлемых различий.
Итог
Можно задаться вопросом, легитимно ли вообще сопоставлять изменения в памяти о Второй мировой войне в России и в Германии - слишком очевидны различия между сравниваемыми предметами. С одной стороны - национальное государство, в формально-правовом отношении наследующее нацистской диктатуре, много десятилетий вписанное в западную систему международных отношений. Именно внутри этих связей оно постоянно и последовательно сталкивается с необходимостью критического рассмотрения своего преступного прошлого - не только войны, но и в первую очередь Холокоста. С другой стороны - остаточная часть поликультурной империи, в глазах которой память о Второй мировой войне угрожает памяти о Великой Отечественной, значение которой является масштабом для всякого поминовения. Каким образом сравнивать воспоминания потомков "нации преступников" (по выражению Райнхарда Козеллека) с воспоминаниями потомков "народа-победителя" (по словам Александра Панарина)? Именно эти несопоставимость и своеобразие и оказываются втянутыми в неизбежные взаимоотношения благодаря международным памятным мероприятиям. В будущем их придется сравнивать, если мы хотим сохранить международную память о развязанной Германией Второй мировой войне и Великой Отечественной. В результате такого воспоминания, в которое оказываются втянутыми наносящие официальные визиты политики, не только возникают проблемы взаимного перевода памяти национальных государств в интернациональную память и наоборот, но и ретроспективно становятся проблематичными прежние мемориальные практики.
В этом смысле Германия и Россия сравнимы. В немецкой общественности перед вызовом стоит здешняя (леволиберальная) интерпретационная культура, поставившая в центр внимания память жертв нацистской Германии и невозможность обычного исторического постижения этой памяти. Такое осмысление оказывается проблематичным в результате ретроспективного, международно санкционированного толкования, по которому эти жертвы указывают на то, в принципе желанное, настоящее, которое объединяет бывших преступников с бывшими победителями. Именно таким образом проявляется гибридный характер самого разделения на преступников и жертв, которым питается историческая память ФРГ - начиная со спора о том, кто, собственно, является жертвой и кто преступником, и кончая модернизацией понятия "преступник", достигаемой замещением "вины" "ответственностью". В Нормандии Шрёдер осуществил перекодировку победителей в избавителей, а тем самым и преступников - в спасенных (а не в побежденных или жертв).
Российско-советская культура интерпретации Великой Отечественной войны также изначально была гибридной и полиморфной. Она тоже покоилась на одном центральном делении - на различении победителей и побежденных. Победили народ и партия, побеждены были немецкий и европейский фашизм. Сразу после окончания войны Советский Союз представлял собой "общество веры и надежды" на мир, который должен был наступить вслед за победой над варварством национал-социалистической Германии[13]. Между тем в ходе системной конфронтации Востока и Запада и образования блоков начиная со времен Брежнева место "побежденных" в официозно-публичной памяти о войне заняли "спасенные" - ведь их спасение легитимировало советскую гегемонию в Восточной Европе. Лишь к концу существования Советского Союза эта ассоциация с победителями и спасенными была потеснена внедрением третьего различия - между преступниками и жертвами. Антисоветские интеллектуалы и победителей, и спасенных стали воспринимать как жертв советского режима. О степени шокирующего воздействия, которое произвел этот вызов на постсоветскую культуру интерпретации, может свидетельствовать то обстоятельство, что возникшие в результате конфликтные модели продолжают существовать до сих пор. В данный момент они играют важную роль в критике интернационализации памяти Великой Отечественной войны. Эта критика направлена против аннулирования морального статуса победителя - статуса, который основан на убеждении в осмысленности жертвы, принесенной советским народом.
Таким образом, в Германии, как и в России, есть тенденция проблематизировать сам процесс введения памяти в новое, интернациональное русло. В этой тенденции отражается трудность интеграции прежних трактовок в новые условия. Речь идет о памяти о прежней мемориальной практике и возникающем в результате конфликте между памятью и метапамятью. При этом Германии в процессе ее интеграции в интернациональный контекст приходится легче, чем России: для нее существует перспектива включения в существующие памятные мероприятия, которые затем получат новое толкование в рамках общих проектов, устремленных в будущее. Впрочем, многие видят в этом и угрозу забвения нацистского прошлого. Нельзя исключить и то, что благодаря процессу интернационализации немецкой памяти дело дойдет до еще большего "приручения" леволиберальной мемориальной парадигмы. Ее центральная идея состоит в том, что любая германская политика должна соизмеряться с ответственностью за последствия немецких преступлений. Эта парадигма и так уже ослаблена благодаря надпартийному и именно потому не имеющему политических последствий консенсусу о том, что Освенцим "в каком-то смысле" важен для Германии.
В России, напротив, говорится скорее о необходимости самоутверждения в рамках международных памятных мероприятий. Простое присоединение к уже существующим практикам отвергается в связи с прежней практикой памяти о Великой Отечественной войне - его считают равнозначным символическому умалению исторической заслуги Советского Союза или России. Таким образом, интернационализация памяти ведет прежде всего к расширению той аудитории воспоминаний, которая обязана соглашаться с определенной, не подлежащей сомнению трактовкой войны и Великой Победы. Теперь речь идет уже не только об антисоветски настроенных критиках в собственной стране, но и практически обо всем западном мире (исключая, ироничным образом, Германию, с которой слабо соотносится постсоветская культура памяти). Результат таких ожиданий, обращенных к международной (западной) общественности, - заранее запрограммированные разочарования и фрустрации, которые порождались и еще будут порождаться международными памятными мероприятиями.
Авторизованный перевод с немецкого Игоря Ермаченко
[1] Зубкова Е.Ю. Общество, вышедшее из войны: Русские и немцы в 1945 году // Отечественная история. 1995. No. 3. С. 90.
[2] См.: Mosse G.L. Fallen Soldiers: Reshaping the Memory of the World Wars. New York; Oxford, 1990.
[3] Ср.: Langenohl A. In der PR-Abteilung der Deutschland-AG? Uber den Entschadigungsfonds fur NS-Zwangsarbeiter // Willems H. (Hg.). Die Gesellschaft der Werbung. Opladen, 2002. S. 301-322.
[4] Herz Th., Schwab-Trapp M. Umkampfte Vergangenheit: Diskurse uber den Nationalsozialismus seit 1945. Opladen, 1997.
[5] www.ln.mid.ru/va_sob.nsf/0/466f32ae14f21b8ec3256eb6003b7c4b?OpenDocument.
[6] http://russlandonline.ru/rumed0010/morenews.php?iditem=108.
[7] Мне по своим источникам не удалось проверить, прозвучал ли такой призыв в действительности.
[8] Ср.: Сенявская Е.С. Героические символы: реальность и мифология войны // Отечественная история. 1995. No. 5. С. 30-44.
[9] Ср.: Ферсобин В.В. Заметки бывшего сержанта гвардии о войне // Вопросы истории. 1995. No. 5-6. С. 121-130; Петров Б.И. О стратегическом развертывании Красной Армии накануне войны // Готовил ли Сталин наступательную войну против Гитлера? Незапланированная дискуссия / Под ред. В.А. Невежина. М., 1995. С. 66-76.
[10] Ср.: Мельтюхов М.И. Споры вокруг 1941 года: Опыт критического осмысления одной дискуссии // Отечественная история. 1994. No. 3. С. 4-22; Невежин В.А. Речь Сталина 4 мая 1941 года и апология наступательной войны // Отечественная история. 1995. No. 2. С. 54-69.
[11] Богомолов В. Срам имут и живые, и мертвые, и Россия... // Свободная мысль. 1995. No. 7. С. 79-103.
[12] Чубарьян А.О. Война и судьбы мира: проблемы исторических исследований // Свободная мысль. 1995. No. 2. С. 53-54.
[13] Зубкова Е.Ю. Общество... С. 98-99.
Владислав Гриневич | 419
Расколотая память
Вторая мировая война в историческом сознании украинского общества
Эва-Кларита Онкен | 436
От истории освобождения к истории оккупации
Восприятие Второй мировой войны и память о ней в Латвии после 1945 года
Сергей Романенко | 452
Закончилась ли на территории распавшейся Югославии Вторая мировая война?
Алессандро Портелли | 463
Массовая казнь в Ардеатинских пещерах
История, миф, ритуал, символ
Частичная амнезия
Илья Альтман | 509
Мемориализация Холокоста в России
История, современность, перспективы
Рихард Хаим Шнайдер | 531
Преодоление прошлого в Германии
Возвращение мертвых евреев и исчезновение евреев живых
Вольфрам Ветте | 541
Гитлеровский вермахт
Этапы дискуссии вокруг одной немецкой легенды
Франка Маубах | 549
"Военная помощница"
Парадигматическая фигура конца войны
Ольга Никонова | 563
Женщины, война и "фигуры умолчания"
Беате Физелер | 577
"Нищие победители"
Инвалиды Великой Отечественной войны в Советском Союзе
Йорг Ганценмюллер | 592
"Второстепенный театр военных действий" культуры памяти
Блокада Ленинграда в немецком сознании
Литература между воспоминанием и напоминанием
Илья Кукулин | 617 | Full Text
Регулирование боли
Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940-1970-х годов
Память о Второй мировой войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа
Михаил Габович, Антон Золотов, Илья Калинин, фолькер Вайксель, Манфред Запперб (составители)
Москва (НЛО) 2005
Илья Кукулин
Регулирование боли
Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940-1970-х годов
Неподцензурная и неофициальная литература в дальнейшем выступают как близкие понятия, но не синонимы. Под неофициальной литературой понимаются произведения, написанные для публикации в советской печати, но выдвигающие в качестве главной задачи не социально-идеологическую адаптацию, а претворение неотчужденного личного и/или коллективного опыта. Неподцензурная же литература представляет собой корпус текстов, авторы которых сознательно выходили за пределы системы советских эстетических координат, то есть нарушали фундаментальные основы советской эстетики (о сути этих основ будет сказано далее); даже если эти тексты и предлагались к публикации, напечатать их было невозможно.
Парадоксальным образом подцензурная литература в СССР была основой структур не только официальной, но и неофициальной памяти. В условиях, когда были запрещены не одобренные официально источники информации о прошлом, литература - как "личное" высказывание - неизбежно приобретала характер косвенной легитимации частной биографической памяти. Здесь требовался не эзопов язык, а система умолчаний, особенности персонажей и расстановка смысловых акцентов, дающие читателю возможность домысливать. Даже публиковавшиеся произведения о войне (включая и те из них, которые входили в официальный советский канон) во многом прямо или аллюзийно отсылали к личному опыту многих читателей, которые с энтузиазмом "считывали" из этих текстов то, о чем не говорилось в газетах и по радио[1]. Такое "вычитывание" входило в систему (принципиального для советской культуры) негласного договора между читателем, писателем и властью; на наш взгляд, окончательно этот договор сформировался в первой половине 1940-х годов.
Я не ставлю своей целью рассмотреть здесь неканонические или новаторские концепции Второй мировой войны, созданные в русской литературе 1940-1990-х годов. Историософия интересна мне только постольку, поскольку на ее формирование оказывала влияние вначале стихийно, а позже сознательно складывавшаяся новая литературная антропология - неконвенциональные, зачастую негероические и даже антиисторические образы "человека на войне". Поэтому в фокус моего внимания не попадают ни роман Василия Гроссмана "Жизнь и судьба", ни стихотворный цикл Вячеслава Иванова "Римский дневник 1944 года", ни многие другие значительные произведения.
РАССЛОЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ
Некоторые особенно проницательные или исторически чуткие люди еще в конце 1930-х годов ждали войны на территории СССР (а не "малой кровью и на чужой территории")[2]. Тем не менее советская литература оказалась совершенно не готова к оборонительной войне - как и вся советская пропагандистская машина. В 1941-1945 годах перед советской литературой встала необходимость переработать, объяснить и контекстуализировать множество психологических коллизий, не предусмотренных советскими идеологическими схемами.
Советская литература, как она сформировалась во второй половине 1930-х годов, была устойчивой системой, служившей целям одновременно пропаганды и социокультурной адаптации[3]. Из литературы не только "вытеснялись" упоминания о государственном терроре и о фактах, "неудобных" с точки зрения советской идеологии, но в ней определенным образом "перекодировались" любые дискомфортные переживания: смерть в основной части советской литературы описывалась прежде всего как жертва, а болезнь - как испытание, которое требовалось преодолеть, чтобы "встать в строй" (см., например, случай Николая Островского)[4], любовь могла быть неразделенной, но не могла приносить чувства одиночества. Переживания, связанные с телесностью, могли быть следствием ранения или болезни, но не фоном повседневного существования человека, поэтому у классиков соцреализма "повседневная телесность" становилась, как правило, атрибутом отрицательных героев (ср. псевдотолстовское описание грязного тела унтер-офицера Фенбонга из романа Александра Фадеева "Молодая гвардия"). Столь же неприемлемы были описания или анализ "неконвенциональных", неформализуемых страхов, а вместе с ними игнорировался и анализ субъектности персонажей. Постижение ситуации современного человека было подменено риторически-идеологическим проектированием, имевшим целью формирование и поддержание новой - специфически советской - коллективной идентичности. Эту проективную и в то же время психологически-ограничительную функцию советской литературы можно назвать риторической редукцией субъекта. Цель этой редукции проанализировал Евгений Добренко: она служила подавлению разнообразия личностей, представленного в культуре, снижению возможностей культуры как независимого поля коммуникации и рефлексии в обществе[5].
Принципиально, что редукция распространялась не только на описываемого, но и на пишущего субъекта: писатель должен был научиться "не видеть" и не анализировать многое и в самом себе либо, как вариант, не фиксировать результаты анализа в своем письме.
Рассматривая историю российской литературы о войне, можно выделить два наиболее значимых круга проблем, обсуждение которых изначально (то есть с точки зрения довоенной советской литературы) было фактически табуировано. Первый круг проблем можно условно назвать антропологическим, второй - социальным. К первому относятся прежде всего неконтролируемые и непредсказуемые переживания: страх, физический и психологический дискомфорт (боль, голод, холод), чувство крушения всей довоенной картины мира, агрессивные проявления "животного" начала в человеке в экстремальных обстоятельствах (столь же частые, как и героизм). Особая военная антропология формируется также через новое ощущение телесности - тело человека на войне или в тылу оказывается болезненным и тяготящим и в то же время может восприниматься как часть единого страдающего коллективного тела.
Доминантой социального круга проблем является государственное давление на все сегменты общества, многократно усиливавшее собственно тяготы войны: террор и принуждение на фронте (политотделы, заградотряды) и в тылу (депортация народов, "превентивные аресты", аресты за "пораженческие разговоры" и прочее), репрессии в отношении военнопленных, людей, бывших в окружении или живших на оккупированной территории.
Для нашего анализа больший интерес представляют проблемы антропологические, хотя очень часто они неразрывно связаны с социальным контекстом. Литературное осмысление новых чувств, мыслей, эмоций - происходившее почти всегда с вольным или невольным учетом социального контекста - выводило пишущего за пределы любых идеологических схем, а это, в свою очередь, могло привести к рефлексии советской идентичности, что стало бы для автора и понявших его читателей выходом за пределы советской редуцирующей системы. Не важно, ставилась ли в произведении под вопрос идентичность субъекта как советского или как новоевропейского человека: любая проблематизация идентичности для советской пропаганды была разрушительной.
Описание некомфортного, шокирующего опыта в литературе можно разделить на два типа: опыт, дискомфортный эмоционально (страх, боль, ненависть, нравственные конфликты) и дискомфортный экзистенциально (проблемы идентичности, ощущение крушения и последующего трудного обретения смысла жизни, саднящая невосполнимость потерь). В советской литературе военного периода эти два типа переживаний совмещаются в рамках одного произведения или творчества одного писателя, и отделить одно от другого крайне трудно.
Трудно, но возможно - анализируя механизмы цензуры (внутренней и внешней) и искусственно организованного взаимодействия между литературой и обществом.
Главная гипотеза этой работы состоит в том, что вся послевоенная история "военной темы" в советской литературе до перестройки была историей адаптации эмоционально дискомфортного опыта для нового обоснования советской идентичности - и историей отвержения опыта, дискомфортного экзистенциально. При этом этот второй тип постоянно возвращался в "литературное сознание" в превращенных формах. В 1990-е годы он был неявно "реабилитирован", но так и не был отрефлектирован и опознан.
Два типа описания страданий и ужасов войны отличаются не по материалу, а по точке зрения, по отношению к материалу. В советской цензурно-редакторской практике и то и другое квалифицировалось как "ремаркизм" и "натурализм", но экзистенциально дискомфортное письмо вызывало гораздо более резкое отторжение.
РОЖДЕНИЕ НОВОГО СУБЪЕКТА
В первые же месяцы войны дискомфортные и даже катастрофические переживания стали частью культурного сознания - без разделения на эмоционально дискомфортные и экзистенциально дискомфортные. Важнее было то, что эти переживания были опознаны и описаны как личные, как неотъемлемый элемент повседневной жизни каждого, а не как то, что происходит с умозрительными героями, которые воюют в абстрактном, созданном усилиями пропаганды пространстве. Русской литературной традиции были известны описания неконтролируемых чувств страха и растерянности человека на войне - в первую очередь в "Севастопольских рассказах" Льва Толстого и отчасти в прозе Всеволода Гаршина; бессмысленная жестокость и разгул животных инстинктов во время Гражданской войны стали предметом изображения и эстетической рефлексии в прозе Артема Веселого, Исаака Бабеля и Бориса Пильняка. Но для авторов и подцензурной, и неподцензурной литературы имела гораздо большее значение рефлексия нового, порожденного именно в эти годы и этой войной самоощущения человека.
Обращение литературы к такого рода рефлексии повлекло за собой первостепенное - по своей эстетической и философской значимости - открытие. Его можно было бы назвать открытием алогичной (или абсурдной) психологии человека и описать следующим образом:
1. Люди на фронте и в тылу, в панике отступления или эвакуации открывали в себе множество неконтролируемых переживаний, которые далеко не всегда подчинены очевидным причинно-следственным отношениям.
2. Военные реалии и переживания привели к возникновению нового понимания смерти. В глазах участников военных действий или страдающего от тягот войны мирного населения человеческое существование выглядит донельзя хрупким и эфемерным, а смерть, которая может настигнуть любого и в любой момент, становится наглядно случайной. Как следствие - внимание к субъекту определялось уже не столько теми или иными его качествами, а, во-первых, лишь тем, что он постоянно находится перед лицом смерти, во-вторых, тем, что противостояние может мгновенно закончиться ее победой.
Как я их всех люблю
(и их всех убьют).
Всех -
командиров рот
"Ро-та, вперед, за Ро-о..."
(одеревенеет рот).
Этих. В земле.
Ян Сатуновский
[ "Как я их всех люблю...", 1942]
Поэзия Сатуновского ? редкий пример прямого, ничем не смягченного описания нового восприятия смерти. Неопубликованные стихи Сатуновского не существовали в публичном пространстве, но именно выход из нормативной эстетики позволил Сатуновскому наиболее резко и точно сформулировать новый тип переживаний, с которыми работала и подцензурная литература.
3. При такой смене оптики принципиально важным оказалось фиксировать ежедневные "мелкие" ощущения, саму ткань повседневного восприятия мира. Один из самых ярких примеров такого письма о войне - повесть Виктора Некрасова "В окопах Сталинграда" (1944).
"Из-за вокзала медленно, торжественно, будто на параде, выходят самолеты. Я никогда еще не видел такого количества. Их так много, что трудно разобрать, откуда они летят. Они летят стаями, черные, противные, спокойные, на разных высотах. Все небо усеяно плевками зениток. Мы стоим на балконе и смотрим в небо. Я, Игорь, Валега, Седых. Невозможно оторваться [...]"[6].
4. Во время войны произошла радикальная переоценка довоенной жизни, "на фоне" которой воспринималось происходящее. Она была переоткрыта, фактически создана заново - и присутствовала как явный (или же едва различимый) "второй голос" в большинстве произведений о войне.
Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся,
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.
Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение,
И обратно не все увеличится
В нашем горем испытанном зрении.
Константин Симонов
["Будто смотришь в бинокль перевернутый...", 1941]
Важнее памяти о реальной довоенной жизни в этом и иных произведениях военных лет был вновь создающийся образ другого, безвозвратно потерянного типа существования. Новый герой постоянно соотносил свой военный опыт с этим умозрительным образом, его восприятие войны неизбежно формировалось в двойной системе координат: одну ось задавало восприятие действительности с позиции довоенного наблюдателя, "человека из другой жизни", другую - с трудом поддающийся осмыслению, впервые претворяемый в слове военный опыт. Пожалуй, самый яркий и емкий пример такого двойного зрения дал в своем стихотворении Ион Деген - врач, который писал стихи и прозу во время войны и прекратил занятия литературой в конце 1940-х годов, когда убедился в безуспешности попыток напечатать что-либо из написанного. Это стихотворение не могло быть опубликовано, однако было широко известно без упоминания имени автора (об авторстве Дегена стало известно только в начале 1990-х годов) и ходило в списках по всем фронтам:
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей!
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони,
Ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки,
Нам еще наступать предстоит.
Нельзя сказать, чтобы это стихотворение было негероическим или пораженческим: строка "нам еще наступать предстоит" показывает, что лирический субъект собран и готов воевать дальше. Но шокирует прямое указание на то, насколько редуцируется, "прагматизируется" этическое самоощущение человека в ситуации, когда смерть стала "рабочим" элементом повседневной жизни. Стихотворение Дегена - персонажное, оно написано от лица одного из многих выживших бойцов и обращено к одному из погибших. Эстетический метод Дегена близок брехтовскому "очуждению", цель которого - спровоцировать адресата на социально-критическую рефлексию[7], однако Деген радикальнее Брехта: его рефлексия заставляет читателей не просто на время сжиться с переживаниями персонажа и посочувствовать ему, но и обнаружить в собственном внутреннем опыте схожие мысли и чувства. Конечно, многие искренне скорбели по погибшим друзьям, и стихотворения, в которых выражалось отношение к утрате близкого человека как к уникальному событию, не были лицемерными. Но цель дегеновского стихотворения - не только выразить скорбь, но "поймать" читателя и самого автора на новом отношении к жизни и смерти и тем самым - осознать его, легитимизировать, не объясняя и не оправдывая. Для тех воевавших, кто был склонен к психологической рефлексии, эта "не оправдывающая" легитимация, не умалявшая значения гуманистической позиции, была поистине катарсической.
В сознании многих людей сосуществовали две модели осмысления их собственного катастрофического опыта (эти модели могли в ряде случаев взаимно дополнять друг друга, а могли и входить в острое противоречие). Первая формировалась под воздействием пропагандистской установки на то, что все страдания оправданы или, во всяком случае, оплачены грядущей победой. Этот лозунг отвечал искренним убеждениям сотен тысяч людей: им хотелось верить, что их и чужие страдания заранее оправданы общим будущим торжеством. Вторая отталкивалась от представления о том, что и позитивный, и страшный опыт, полученные во время войны, имеют самостоятельное значение; на основании этой модели и создавалась принципиально новая эстетика изображения войны. Нетрудно видеть, что эти модели основаны соответственно на идеях эмоционально-дискомфортного и экзистенциально-дискомфортного письма.
Особый взгляд на войну формировался в творчестве тех авторов, которые еще до 1941 года поставили задачу воссоздания новой повседневной психологической реальности и рефлексии субъекта, существующего в мире постоянного бытового кошмара. При этом описание такого человека априори предполагало известную степень остранения (хотя, наверное, достигавшегося иначе, чем это сделал Деген). Здесь в первую очередь нужно назвать имена Яна Сатуновского, Георгия Оболдуева и Лидии Гинзбург. Так, герой Сатуновского наблюдает за собой в стихотворении 1939 года:
* * Вчера, опаздывая на работу,
я встретил женщину, ползавшую по льду,
и поднял ее, а потом подумал: ? Ду-
рак, а вдруг она враг народа?
Вдруг! ? а вдруг наоборот?
Вдруг она друг? Или, как сказать, обыватель?
Обыкновенная старуха на вате,
шут ее разберет.
Ян Сатуновский
["Вчера, опаздывая на работу...", 1939]
Новация Сатуновского в зрелых стихотворениях (зрелое творчество Сатуновский отсчитывал от стихотворения 1938 года "У часового я спросил...") состояла в указании на то, что "центром кристаллизации" в поэзии являются не какие-то маркированные или сильные чувства, но любое переживание, особенно такое, в котором человек вырывается из плена идеологически-навязанных и общественно-привычных структур существования. Понятно, что при описании военного опыта такой автор имел уникальные возможности.
Пожалуй, самая высокая степень рефлексии при формулировании позиции отказа от риторики борьбы и победы в военной литературе свойственна "Запискам блокадного человека" Лидии Гинзбург - одного из самых неутопических и нериторических авторов в русской литературе ХХ века. Лидия Гинзбург - единственная в русской литературе, кто прямо поставил перед собой задачу подробного описания сдвига эмоций, изменения всего строя чувств и человеческих взаимоотношений в воюющей стране и в осажденном городе:
Для многих режим, рабочий порядок всегда был недостижимой мечтой. Не давалось усилие, расчищающее жизнь. Теперь жизнь расчистило от всяческой болтовни, от разных заменителей и мистификаций, от любовных неувязок или требований вторых и третьих профессий, от томящего тщеславия [...] Мы, потерявшие столько времени, - вдруг получили время, пустое, но не свободное[8].
Важная черта, роднящая Сатуновского с Гинзбург, - восприятие повседневной личной рефлексии как микроисторического события. Гинзбург считала, что во время войны такое самоощущение стало более распространенным, чем в 1930-е годы, - вероятно, поэтому "Записки блокадного человека" Гинзбург настолько "социальны" и апеллируют к коллективному самоощущению гораздо активнее, чем ее "интровертные" записи и эссе 1930-х годов.
"ОЧЕЛОВЕЧЕНИЕ" И КРИЗИС ИДЕОЛОГИИ
[9] Официальная риторика, которая призвана была мобилизовать население на упорный, почти каторжный труд и исключительные проявления личного героизма, оказывалась эффективной прежде всего потому, что накладывалась на естественные человеческие стремления выжить, победить и отомстить за погибших.
Контекстуализация новых психологических моделей в подцензурной литературе происходила в "рамке" призывов к напряженной борьбе во имя победы и отмщения и была апроприирована официальной пропагандой, отождествившей общество, сталинскую Россию и Россию дореволюционную, "вечную"[10]. Стихийный яростный патриотизм, родившийся в первые месяцы войны ("...Россия, мати! Свете мой безмерный, / которой местью мстить мне за тебя!" - Сергей Наровчатов, "В те годы", 1942), было тем легче использовать, что до этого в предвоенные годы основой советской пропаганды стала имперско-националистическая идеология в социалистической "перекодировке", окончательно оформившаяся после заключения "пакта Молотова-Риббентропа". Пример пропагандистского использования стихийного патриотизма можно найти, например, в публицистике Алексея Толстого:
Навстречу тотальной войне стала сила народной войны. Навстречу развязанному зверю встала собранная, воодушевленная любовью к родине и правде, нравственная сила советского народа. Навстречу террористической организации рабского и принудительного труда встала организация свободно отданного, безгранично могучего всенародного труда.
Вот я сижу на высоком и крутом берегу Волги, у подножия памятника Валерия Чкалова [...] Направо от него - древний белый кремль [Нижегородский. - И.К.] с приземистыми башнями. Отсюда в самую тяжелую из годин поднялся народ на оборону государства"[11].
Люди на фронте и в тылу, работавшие на спасение страны, своих детей и государственной элиты, нуждались в нравственной поддержке[12] и в создании смыслового пространства, где переносимые ими страдания получили бы объяснение. Таким смысловым пространством стали кино и литература. Однако, несмотря на невероятную популярность кино в годы войны, эстетически ведущую роль занимала литература[13]. По сравнению с кино, симфонической музыкой или оперой для создания и восприятия литературных произведений не требовалось значительной материальной базы (стихи же на войне и вовсе писались буквально "на коленке"), функционирование литературы было по сравнению с кинематографом намного более приватным и спонтанным, поэтому она оказалась лучше приспособлена для разнообразного усвоения и разработки переживаний тех лет.
В подцензурной печати времен войны советские идеологические руководители допустили своего рода "сублимированную замену" дискомфортного опыта - в первую очередь этой заменой стали необычные для довоенной литературной практики описания интимной частной жизни (что было необходимо для мужчин и женщин, истосковавшихся по своим семьям) в стихотворениях Константина Симонова и в песнях военных лет[14]; очевидно, что и поэма Твардовского о всегда готовом выпить и пошутить, живущем "не по уставу" Василии Теркине могла быть опубликована также в результате изменения цензурного режима.
Стихи Михаила Луконина, Семена Гудзенко, Михаила Кульчицкого и некоторых других авторов оказались "проходимым" (в отличие от Сатуновского и Дегена) вариантом жесткой "телесной" поэзии ("...и выковыривал штыком / из-под ногтей я кровь чужую" - из стихотворения Семена Гудзенко "Когда на смерть идут ? поют..."). В качестве альтернативы советскому пропагандистскому субъекту предлагалось "неофициальное" частное лицо, которое в результате войны получило новое подтверждение своей неофициальности, но и своей советскости. Это была манифестация выстраданной позиции, которая противостояла пустой демагогии официальных литературных "начальников" (в диапазоне от Александра Корнейчука до Петра Павленко, автора сценария фильма "Взятие Берлина"). Война оказывалась общезначимой инициацией, которая может хотя бы частично компенсировать национальную катастрофу. Слово "частично" здесь очень важно: эти поэты понимали, что погибших не вернешь.
И твои костыли, и смертельная рана сквозная,
и могилы над Волгой, где тысячи юных лежат, -
это наша судьба, это с ней мы ругались и пели...
[...]
А когда мы вернемся - а мы возвратимся с победой,
все, как черти, упрямы, как люди, живучи и злы,
пусть нам пива наварят и мяса нажарят к обеду,
чтоб на ножках дубовых повсюду ломились столы.
Мы поклонимся в ноги родным исстрадавшимся людям,
матерей расцелуем и подруг, что дождались, любя.
Вот когда мы вернемся и победу штыками добудем -
все долюбим, ровесник, и ремесла найдем для себя.
Семен Гудзенко
["Нас не нужно жалеть...", 1945]
Описание жестокостей войны у Гудзенко уравновешивалось именно этой утопией победы, предвосхищавшей послевоенное сталинское искусство. Своего рода контрастной парой к процитированному стихотворению Гудзенко можно считать стихотворение Николая Панченко. Предвосхищая окончание боев, он писал в 1944 году совершенно иначе, чем Гудзенко:
И где-нибудь,
в чужой квартире,
мне скажут:
- Милый, нет чудес:
в скупом послевоенном мире
всем сердца выдано в обрез.
["Баллада о расстрелянном сердце"]
ПОСЛЕ ВОЙНЫ: БОРЬБА ЗА ПАМЯТЬ
Историю осмысления и адаптации "военной темы" в литературе можно описать как многолетнее "перетягивание каната" между нонконформистски настроенными писателями и партийно-идеологическими элитами. Элиты приняли новые, сложившиеся во время войны "правила игры" и поддерживали тех авторов, которые адаптировали травматическую память в рамках советско-риторических моделей. Писатели более совестливые и готовые к эстетическому и этическому поиску на протяжении всех послевоенных десятилетий стремились писать о том опыте, который замалчивался в результате риторической редукции, оставался в "слепых зонах", - и тут же становились объектами погромной критики, в результате чего описанный ими опыт оказывался табуированным. Принципиально важно, что это вытеснение встречало поддержку читателей, приученных к лицемерию и считавших, что литература должна быть утверждением идеала, особенно "в трудных условиях". Война дала толчок трансформации советской литературы и привела к перерождению ее риторически-проектной составляющей. Вскоре после войны, как известно, эта составляющая была возрождена на новом уровне и резко усилена. При этом именно в послевоенные годы экзистенциальные проблемы впервые стали объектом самостоятельного осмысления. Тем более жесткой оказалась реакция властей.
Характерный пример такого осмысления, завершившегося погромной критикой, - история повести Эммануила Казакевича "Двое в степи", опубликованной в журнале "Знамя" (1948. № 5). Напомню сюжет: молодой лейтенант во время беспорядочного отступления потерял свою часть, его арестовывают и судят как дезертира (хотя юноша отчаянно хочет воевать дальше), основную часть повести его конвоирует солдат-казах, который изо всех сил старается возбудить в себе ненависть по отношению к своему "подопечному", но невольно проникается к нему сочувствием; в финале лейтенант чудом (из-за нападения фашистов) спасается от расстрела и храбро воюет дальше.
Повесть была подвергнута жестокому критическому разгрому. Нападки на Казакевича, конечно, были вызваны в первую очередь спецификой сюжета: тот факт, что на войне и вообще в СССР к смерти могут приговорить невинного человека (пусть даже и по ошибке, а не в результате злого умысла), был запрещен к упоминанию в печати. Однако в результате вместе с повестью оказалось "подавленным", насильственно забытым описание экзистенциальной тоски и одиночества человека, который ждет смерти от "своих".
Еще один пример - рассказ Андрея Платонова "Возвращение (Семья Иванова)" - о распаде семей во время и после войны, когда мужчины были надолго оторваны от своих жен. Во время войны "утешительные" стихи о разлуке писал Константин Симонов - но упоминание этой кровоточащей темы в стихах даже такого известного поэта вызвало у "бдительного" читателя гнев и недоумение, как же такое разрешили напечатать[15]. Тем более резкий удар обрушился на вечно находившегося под подозрением Платонова, который сочувствовал своим героям, но, в отличие от Симонова, прямо, не прибегая к эвфемизмам, описывал происходящее.
Во время войны тема распада семей стала предметом фольклора. Так, например, известную песню "Темная ночь" переделали: ""Ты меня ждешь, / а сама с лейтенантом живешь / и у детской кроватки тайком / сульфидин принимаешь [...]" ([...] сульфидин считался тогда противозачаточным средством)"[16]. Как и во всяком фольклоре, тем более в пародийном, социально-психологически значимый факт был назван, но не отрефлектирован. Эстетическая же рефлексия - в том числе и рефлексия идентичности, - произведенная в рассказе Платонова, была запрещена.
Соединение усилий авторов, критики и цензуры, с одной стороны, и части читателей, которые хотели бы забыть все страшное, что связано с войной, с другой, привело к тому, что катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание, приобрел черты непроработанной коллективной травмы (в психоаналитическом смысле). Эта травма не была вполне осмыслена даже в "лейтенантской прозе" 1950-1960-х годов (творчество Юрия Бондарева, Василя Быкова, Григория Бакланова, Бориса Балтера, повесть Булата Окуджавы "Будь здоров, школяр!" и другое). Оговорю, что исследование такого масштабного и до сих пор не вполне изученного и контекстуализированного литературного движения, как "лейтенантская проза", не входит в задачу данной статьи. Существенно, однако, что страшные переживания, признание своей и чужой слабости в "лейтенантской прозе" были, как правило, "уравновешены" опытом взросления героев. "Центральный персонаж фронтовой лирической повести - это либо бывший студент, либо вчерашний школьник. [...] В повестях Бакланова, Бондарева и их ровесников-единомышленников свежим и взволнованным взглядом юности воспринимается в о й н а. И это порождает драматическую парадоксальность самого плана изображения - он образуется сложным сплавом натуралистической и лирической поэтики" (Наум Лейдерман, Марк Липовецкий[17]). Эта тенденция локализовала осмысление травмы: в литературу был введен опыт дискомфортный эмоционально, но не экзистенциально.
Иную смысловую перспективу могли бы задать те редкие произведения, в которых описанного Лейдерманом и Липовецким "равновесия" между "натуралистическим" и "лирическим" началом не было: на войне герой открывал собственную алогичность и смертность, которые не отменяются ни взрослением, ни победой (повесть Константина Воробьева "Убиты под Москвой", 1961; другой неразрешимый конфликт в повести связан с тем, что герой чувствует невольное сострадание к убитому им немцу), или обнаруживал, что вызванный войной раскол в обществе остается незаживающей раной (рассказ Виктора Астафьева "Солдат и мать", 1959). Однако подобные произведения воспринимались в общем контексте прозы 1960-х годов, а наиболее радикальные из них, проблематизирующие понятие советского субъекта, - как, например, повести Воробьева - подвергались критическому разгрому[18], и названный в них опыт вновь оказывался "вытесненным"[19].
С социально-психологической точки зрения стратегия авторов "лейтенантской прозы" была почти единственно возможной, и заслуга их велика: они больше, чем кто бы то ни было, сделали для того, чтобы в сознании читателей был легитимизирован фронтовой, "окопный" опыт, осмысленный с неофициальной точки зрения. Им пришлось преодолеть очень сильное сопротивление: некоторые советские критики многие годы специализировались на погромной критике "лейтенантской прозы", обвиняя ее в "абстрактном гуманизме", "ремаркизме" и культивировании не "точки", но "кочки зрения". Сама идея травматической памяти как составной части жизни была заново обоснована в советской литературе именно благодаря "лейтенантской" и "лагерной" прозе 1960-х.
Проза и поэзия, в которых ставятся экзистенциально дискомфортные проблемы, обычно стихийно отторгаются любой читательской аудиторией (не только советской) и требуют для своей интеграции усилий критиков и философов (такова была, например, роль Жана-Поля Сартра в литературной судьбе повести Камю "Посторонний" и прозы и драматургии Жана Жене). Такие произведения получают общественную поддержку там и тогда, где и когда общество испытывает кризис идентичности и нуждается в культурных средствах для проживания этого кризиса: в побежденных Германии и Японии, в США 1960-х годов и так далее. В СССР 1950-1960-х годов, несомненно, имел место кризис идентичности, связанный с шоком от войны, эрозией советской идеологии и представлений о легитимности советского строя, - но в подцензурной литературе этот кризис был в значительной степени замолчан, подавлен, его рефлексия отвергалась самими участниками культурного процесса. Был он скрыт и не осознан и в большей части "лейтенантской прозы". Опознать этот кризис можно лишь косвенно - по тому, насколько популярными среди интеллектуалов 1960-х годов оказались инокультурные, переводные книги и фильмы, повествующие о порожденных войной проблемах кризиса общественной идеологии, личной идентичности и смысла жизни: фильм Анджея Вайды "Пепел и алмаз", проза Генриха Бёлля, Ремарка и Хемингуэя, роман Курта Воннегута "Бойня номер пять, или Крестовый поход детей".
1970-е: МАЛАЯ ЗЕМЛЯ И ПАРТИЗАНСКИЙ ЛЕС
Социальная ситуация освоения военного опыта принципиально изменилась в конце 1960-х - начале 1970-х годов, после прихода к власти Брежнева и нового поколения советско-партийной элиты. Руководители нового призыва (если не говорить о таких "вечных" деятелях, как Анастас Микоян) были в среднем моложе, чем хрущевская элита, и во время войны, как правило, не занимали руководящих должностей (Хрущев, напомним для сравнения, был тогда первым секретарем ЦК КП (б) Украины, членом военных советов Юго-Западного направления, Юго-Западного, Сталинградского, Южного, Воронежского и 1-го Украинского фронтов). Если во время войны эти люди находились на работе в тылу, они знали: их ровесники находятся на фронте и погибают. Для новых советских руководителей военный экстремальный опыт был главной эмоциональной ценностью, которую они могли разделить с большинством людей своего поколения.
В условиях замалчиваемого, но ощутимого кризиса советской идеологии в 1970-х годах единственным объединяющим общество мифом мог стать миф о войне и победе[20]. Правда для того чтобы этот миф объединял элиты и не находившихся у власти людей, было введено неявное обоснование идеологии через генерационную солидарность. Нарастающая консервативная тенденция придала мифу отчетливо ретроспективный характер: миф о победе стал апологией поколения, прошедшего войну, объяснением априорной правоты старшего поколения, которое выстрадало на войне подлинные ценности. Одновременно этот миф стал эффективным средством вытеснения из общественного сознания результатов молодежного брожения 1960-х и появившихся в это десятилетие настроений, связанных с желанием модернизации, психологического обновления общества, сближения с Западом. Прямо эта задача решается, например, в пьесе Сергея Михалкова "Забытый блиндаж" (1962), где юный любитель всего западного (даже название радиоприемника "Нева" он читает как написанное латиницей "Хеба"), мальчик без осознанной моральной позиции, оказывается посрамлен своим нравственно зрелым сверстником во время разговора в блиндаже времен войны, который юноши-туристы случайно находят в лесу.
Очевидно, что в таком контексте эмоционально дискомфортный опыт войны оказывался чрезвычайно нужен, а экзистенциально дискомфортный - по-прежнему (или еще больше, чем в хрущевское время) опасен. Война стала легитимирующим "мифом основания" - она-то и должна была обосновывать советскую идентичность. Пропаганда - поддержанная в этом пункте большинством населения СССР - утверждала, что Главная Трагедия, то есть война, осталась в прошлом и что именно пережитые несчастья дают старшему поколению априорную правоту.
В 1979 году в журнале "Юность" была опубликована (пролежавшая в редакции несколько лет) повесть Галины Щербаковой "Вам и не снилось" - история современных Ромео и Джульетты, протест против лицемерия общества, отрицающего право подростков на личную жизнь и личную трагедию. Учительница-ханжа в этой повести говорит юной героине фразу, редуцированно представленную в заглавии: "Вам и не снилось горе!" Вам - это позднесоветскому (как выяснилось позже, последнему советскому) поколению 1970-х годов. Под "горем", что было очевидно для тогдашней аудитории, подразумевалась Великая Отечественная война. И Щербакова, и ее читатели знали, что писательница замахнулась на один из устоев позднесоветской идеологии: на априорную правоту старших поколений.
Элитам "брежневского призыва" была необходима новая литература о войне, которая легитимировала бы их собственный катастрофический опыт и позволила бы структурировать солидарность военного поколения как "спасшего страну". Для этого потребовалось вновь актуализировать военную тему в литературе и в кинематографе и вновь напомнить о жестокости и экстремальности войны. Однако реактуализация темы войны привела к последствиям, не предусмотренным советскими идеологами.
Главным непредсказуемым - и не слишком замеченным цензурой - последствием пропагандистского внимания к трагедии войны оказалось "переворачивание" проблематики, навязанной идеологическими инстанциями: если единственный экстремальный опыт, о котором можно писать, - это опыт Великой Отечественной войны, то, следовательно, война может быть метафорой для описания любого экстремального опыта, любой ситуации риска, любых безвыходных, трагических переживаний. Использование войны как материала для построения тотальной метафоры экзистенциального опыта произошло, в частности, в прозе Василя Быкова и в "военных" песнях Владимира Высоцкого[21].
Трактовки военной темы в творчестве Быкова и Высоцкого были вроде бы идеологически безупречны (единственный текст Высоцкого, опубликованный при его жизни в официальной печати, - "На братских могилах не ставят крестов..."). Но в их произведениях легитимировался не исторический, а современный опыт. В одном из автокомментариев в концертных записях[22] Высоцкий говорит, что война его интересует потому, что там человек всегда находится в ситуации риска и испытания. В военных песнях Высоцкого парадоксально и очень продуктивно сочетаются две черты: форсированное выражение личной или коллективной обреченности ("Як-истребитель", "Спасите наши души"), характерное для Высоцкого и в песнях на другие, "невоенные" темы ("Охота на волков"), и готовность к личному отчаянному действию, которое только и приводит к тайным сдвигам в мире ("Мы толкаем землю"). Необходимость описать состояния обреченности и абсурдного азарта, их возможную потусторонность по отношению к повседневной нравственности привела к появлению в творчестве Высоцкого песни, написанной от лица фашистского солдата, - отстраненной, но психологически-анализирующей ("По выжженной равнине / За метром метр / Идут по Украине / Солдаты группы "Центр"...").
Следующим шагом после Высоцкого (сделанным явно с оглядкой на его работы) стали некоторые песни Егора Летова, где цитаты из литературы и песен военных лет используются для метафорического описания экзистенциального опыта, не имеющего отношения к исторической войне:
Они сражались за Родину
Публично целовались на виду у всей Вселенной...
["Они сражались за Родину"]
"В. Быков не только в белорусской, но и во всей советской литературе оказался самым последовательным в своей преданности военной теме", - констатировал критик Дмитрий Бугаев[23]. Произошло это потому, что военная история стала у Быкова основой для метафизических притч. Наиболее жесткие произведения Быкова написаны в конце 1960-х и в 1970-х годах: "Круглянский мост" - 1968, "Сотников" - 1970... Переход от претворения экзистенциально дискомфортного опыта к превращению этого опыта в притчу Быков совершил еще в 1960-е годы. Герой его ранней повести "Западня" (1963), лейтенант Климченко, попадает в фашистский плен; смысловым центром повести является описание отчаяния человека, который верен своим принципам, но эта верность никого не может спасти и никем не может быть подтверждена.
Окончательное становление поэтики Быкова произошло в 1970-е годы, что, вероятно, связано не только с новой актуальностью военной проблематики, но и с тем, что жанр метафизической притчи был в это десятилетие чрезвычайно востребован в советской литературе, особенно неофициальной. Таким образом, Быков использовал официальную конъюнктуру в целях, этой конъюнктуре противоречивших. Быков, вероятно, был единственным в советской литературе писателем-экзистенциалистом в точном понимании этого слова[24]. Проблематика наиболее известной повести Быкова "Сотников" (за которую он и получил Ленинскую премию) может быть вкратце изложена так: сильный и надеющийся на свою силу (Рыбак) всегда ненадежен, а слабый и "прижатый к стенке" (Сотников) готов на все, так как лишен надежды и опоры.
Характерно, что в произведениях зрелого Быкова метонимией экзистенциально безвыходной ситуации часто становится сильный телесный дискомфорт: у Степки из повести "Круглянский мост" постоянно болит нога, потому что у него порван сапог, а Сотников болен с высокой температурой; ему стоят больших усилий не только исполнение порученного ему задания (которое в итоге так и остается нереализованным), но и просто пешие переходы от деревни до деревни. Оба эти дорогих Быкову героя все время отстают от решительных и уверенных в себе других партизан (Бритвина и Рыбака соответственно).
Под видом адаптации эмоционально дискомфортного опыта Быков и Высоцкий реабилитировали опыт экзистенциально дискомфортный, и относящийся не только к войне, но и к 1970-м годам.
1990-е: ОЖИВЛЯЮЩАЯ БОЛЬ ИСТОРИИ
В 1990-е годы произошел выход некоторых писателей из советской парадигмы описания войны (сама парадигма, правда, для многих читателей остается вполне действенной и при желании может быть актуализирована в подновленном виде); кроме того, к этой теме неожиданно обратились молодые поэты, которые, казалось бы, не испытывали потребности ни в идеологическом прикрытии, ни в иносказательном описании экстремального опыта, - Елена Фанайлова, Линор Горалик, Игорь Вишневецкий, Арсений Ровинский. Произошло полное "выворачивание наизнанку": война стала наиболее значимой и емкой метафорой экзистенциально дискомфортного опыта. Если в 1970-е война понималась как источник советской идентичности, то в 1990-е - как точка кризиса любой идентичности и даже как способ описания любой подобной точки. Очевидно, что ближайшими предшественниками новой концепции войны как раз и являются Быков и Высоцкий 1970-х (а для молодых литераторов отчасти - Егор Летов начала 1990-х). Из произведений писателей старшего поколения, основанных на этих новых принципах, следует отметить повесть Василя Быкова "Стужа" (1992) и особенно роман Виктора Астафьева "Прокляты и убиты" (1990-1994). Повесть Быкова отчетливо показывает связь новой парадигмы с рефлексией советской идентичности, понятой в "перестроечном" духе: по сюжету, чудом оставшийся в живых тяжелораненый боец диверсионной группы в фашистском тылу получает убежище в сарае у крестьянина и, оставшись наедине с собой, на грани жизни и смерти, вспоминает довоенную жизнь и свое активное участие в коллективизации, разрушившей белорусскую деревню.
Роман Астафьева "Прокляты и убиты" следует рассматривать в контексте всей его поздней прозы, в которую, кроме романа, входят повести "Так хочется жить" (1995), "Обертон" (1996) и "Веселый солдат" (1998). Во всех этих произведениях Астафьев радикализировал собственную стилистику и пересмотрел как общепринятые, так и выработанные прежде им самим традиции воссоздания травматической памяти.
Описание военного опыта в "Прокляты и убиты", как я полагаю, изобретено заново в контексте "крушения кумиров" и формирования новых границ литературы. Астафьев не только сказал ранее недопустимое по цензурным причинам, но включил иные механизмы памяти и вспоминания, нашел новую для себя эстетику - с оговоркой, что уже начиная с 1950-х годов он периодически пытался расширить возможности литературы о войне и преодолеть цензурные табу.
В романе "Прокляты и убиты" чрезвычайно важное место занимает опыт массовой болезни, психологически и физически мучительного сосуществования разных людей в казарме, ощущения смерти на войне как бессмысленного кошмара (сцена расстрела братьев Снегиревых). Нравственно-оценивающая инстанция в романе расщепляется на два голоса: голос судьи-идеолога-повествователя и голос Ашота Васконяна, нравственно бескомпромиссного полуармянина-полуеврея, который воспринимает войну как общий грех человечества и как бесконечный и безвыходный абсурд (тот факт, что самые жесткие пацифистские реплики, с которыми повествователь, кажется, вполне солидарен, передоверены Васконяну, заслуживает отдельного обсуждения).
Семейная память в литературе 1990-х устойчиво воспринимается как антигосударственная и антиидеологическая, а семейные архивы - как хранилище неконвенциональной идентичности. Идентичность в неподцензурной литературе или в постсоветском обществе всегда оказывается неконвенциональной, "не по правилам": она дает человеку чувство обретенного пути, историчности собственного существования и именно поэтому вырывает его из общества и даже противопоставляет обществу. В стихотворении Елены Фанайловой "Памяти деда" свидетельством этого выпадения из общества становятся деформации языка, а возвращение с войны (не вообще войны, а именно с Великой Отечественной) - событием, повторяющимся в своей универсальности: растерянность и нежность вернувшегося домой солдата служат метафорой для описания растерянности и нежности его внучки, имеющих и другую основу, и другие поводы. Но именно этим мучительным, неочевидным родством и создается история.
Я как солдат приходя с войны говорит жены:
Проверь мне полные карманы набитые ржи
Подай нам полные стаканы налитые ржой
И больше не исчезай
[...]
Они стояли на своём, отчётливо так видны
Я помню кости, сжатые добела
Я знаю о чём говорю, наложив в штаны,
Пока другие праздновали Берлин.
Я ехал кумом и королём, и мы по третьей нальём
За всех, кто стали гнильём.
А та, что приедет потом с дитём - её прогони,
Но матом не нажимай и мне ничего не скажи,
Поскольку битва шла не только за урожай.
Я как солдат прихожу домой и ни боже мой
Такая стоит надземная тишина...
Одной из главных идей молодой литературы 1990-х стало преодоление отчуждения людей друг от друга и от истории, которая отныне воспринимается как "возня / государственных насекомых с помятыми хоботками, / измазанными в пыльце войны, страха, фаллоцентризма" (Станислав Львовский, 1996). Для поэтов 1990-х военный опыт стал метафорой прорыва к истории сквозь барьер отчуждения.
солдаты спят и видят Сталинград
и Сталина летящего в ракете
и радуются и животворят
и мучаются как больные дети...
Арсений Ровинский
["солдаты спят и видят Сталинград..."])
Непропагандистское, нередуцированное описание войны для Астафьева было целью. Для молодых авторов 1990-х воображаемая нередуцированная война становится мерой подлинности переживания - потому, что подлинный военный опыт скрыт и невыносим, потому, что он требует сперва поиска, а после - внутреннего согласия с алогичностью мира и личной душевной жизни. "Что именно возвращается? Ну, возвращаются какие-то станки, девочка, плачущая на тюке с тряпками, колтун в длинных волосах, которых у меня нет, глазок на картофелине, "Марина, собаки!", несколько ломких немецких фраз и несколько ломких русских фраз, - не "млеко-яйки", а что-то другое, - какой-то "ахтунг", какой-то "дас машинен", какое-то "откривай рот". Самолет летит, в нем мотор гудит, уууу! - но не бомбоубежище, - скирд? Я даже не знаю, что такое "скирд", Сережа. Понимаешь, это во мне какая-то странная память, - не генетическая память и не инкарнационная память, - наверное, даже и не память совсем, а внутренний такой склад информации - о том, что суждено было мне, но с чем я разминулась - случайно, совсем случайно, настолько случайно, что оказалась как бы обучена и подготовлена, обучена нескольким этим немецким словам, подготовлена к работам с этими дас машинен, - но что-то сдвинулось-склинилось в небесных сферах, и душа моя промахнулась на сорок-пятьдесят лет, и не было меня на Украине в тот момент, когда мне положено было быть угнанной на работы в Германию, - меня еще нигде не было на этот момент, - но душа-то, душа, - она была, я говорю тебе, подготовлена, обучена, пригнана-подогнана, и как ей здесь жить, здесь же нигде не написано, какая сторона наиболее опасна при артобстреле?" (Линор Горалик. Из цикла "Электрификация", 6).
В литературе 1990-х преодоление самоотчуждения личности предстает как бесконечный процесс, а средствами этого преодоления являются борьба за цельность, неотчужденность эмоциональной и исторической жизни. Герой поэзии 1990-х борется за то, чтобы осознать свое максимально конкретное, автопсихологическое "я" частью постоянно меняющегося многоязычного мира и частью истории. Это дает ему возможность любить, потому что преодоление самоотчуждения создает возможность памяти и привязанности[25].
ЧТО МЫ ПОТЕРЯЛИ
История освоения и вытеснения травматических переживаний в "литературе о войне" связана не только с обретениями и открытиями, но и с потерями. Часть опыта, не интегрированного в общественную память, не осмысленного публицистами и учеными-гуманитариями, оказалась потеряна навсегда - даже если тексты физически сохранились. В русской литературе оказалась безвозвратно утрачена возможность появления произведений, эстетически и этически параллельных "Бойне номер пять" или роману Бёлля "Где ты был, Адам?". И, хотя создание "лейтенантской прозы" являлось коллективным подвигом, правила игры в советском литературном поле были заданы настолько жестко, что многие аспекты изменения психологии человека на войне так и остались "вытесненными", эстетически и этически не претворенными. Эта "подавленность" вернулась в "светлое поле" культурного сознания в 1990-е годы; пользуясь психоаналитическими терминами, произошел частичный катарсис. Неотчужденная память о войне предстала перед литераторами разных поколений как задача, которую надо решать заново и в новых условиях. Решение было затруднено тем, что именно в литературе о войне особенно "зияющим" оказалось отсутствие традиции рефлексии субъекта. Способами преодолеть "зияние", создать заново методы такой рефлексии стали интерпретация семейной памяти как основы неофициальной (антиофициальной) идентичности и стремление к личной историчности.
[1] См. подробнее: Вишневецкий И. Частная война: голоса, которые я слышу // Новое литературное обозрение. 2002. No. 55. С. 249-257.
[2] См., например, стихотворение Александра Ривина 1940 (?) года: "Вот придет война большая, / заберемся мы в подвал. / Тишину с душой мешая, / ляжем на пол наповал..." (Ривин пропал без вести в первые месяцы войны). Даниил Хармс весной 1941 года умолял свою приятельницу, художницу Алису Порет, уехать из Ленинграда, поскольку город "ждет участь Ковентри".
[3] Обоснованию этого тезиса посвящена работа: Добренко Е. Метафора власти. Литература сталинской эпохи в историческом освещении. Munchen: Verlag Otto Sagner, 1993; этот же тезис важен для понимания других его работ. См. также: Дубин Б. Слово - письмо - литература. М., 2001. С. 135-154, 262-272; Он же. Интеллектуальные группы и символические формы. М., 2004. С. 59-132.
[4] Об этом писали Давид Фельдман и другие исследователи.
[5] Добренко Е. "Грамматика боя - язык батарей" // Добренко Е. Метафора власти. С. 212.
[6] Некрасов В. В окопах Сталинграда. М.: Русская книга, 1995. С. 59-60.
[7] См., например: Брехт Б. Театр: В 5 т. Т. 5. Ч. 2. М., 1965. С. 183-196 (из работы ""Малый органон" для театра"), 272-274 ("Театр эпический и диалектический"), 337, 377-380 (наброски к трактату "Покупка меди").
[8] Цит. по изд.: Гинзбург Л. Записки блокадного человека // Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л., 1990. С. 529.
[9] ""Очеловечение" идеологии" - термин из работы Евгения Добренко "Метафора власти".
[10] Подробный анализ этого процесса см. в: Добренко Е. "Грамматика боя - язык батарей". Литература войны как литература войны // Добренко Е. Метафора власти. С. 210-312.
[11] Толстой А.Н. Нас не одолеешь! // Толстой А.Н. Собр. соч.: В 10 т. Т. 10. М., 1961. С. 492.
[12] Мариэтта Чудакова сравнила интимную любовную лирику, легализованную во время войны, с фронтовыми "ста граммами", которые выдавали перед атакой (Чудакова М. "Военное" стихотворение Симонова "Жди меня" (июль 1941 г.) в литературном процессе советского времени // Новое литературное обозрение. 2002. No. 58. С. 239).
[13] См. подробнее: Булгакова О. Фабрика жестов. М., 2005. С. 205.
[14] См. подробнее: Чудакова М. Указ. соч. С. 235-241.
[15] См. подробнее: Чудакова М. Военное стихотворение... С. 240 (примеч. 47), 241-244.
[16] Чудаков А. Ложится мгла на старые ступени. Роман-идиллия. М., 2001. С. 262.
[17] Лейдерман Н.Л., Липовецкий М.Н. Современная русская литература: В 3 кн. М.: Эдиториал УРСС, 2001. Кн. 1. С. 113-115.
[18] Критик Г. Бровман обвинил повесть Воробьева в пацифизме и бессмысленном нагнетании ужасов (Москва. 1964. No. 1).
[19] Еще одной почти запрещенной в советской литературе темой был Холокост (Шоа) - уничтожение евреев. Попытки публично его назвать - цикл Евгения Евтушенко "Бабий Яр", написанная на эти стихи 13-я симфония Шостаковича, роман Анатолия Рыбакова "Тяжелый песок" - неизменно становились общественным событием и в то же время - малодоступным "дефицитом", который нужно было "доставать".
[20] См. фундаментальное исследование этого процесса: Tumarkin Nina. The living and the dead: Тhe rise and fall of the cult of World War II in Russia. N.Y., 1994. Наиболее важным историческим событием с точки зрения современного постсоветского общества является двуединство войны и победы, легитимирующее общество как целое. См. об этом: Драгунский Д. Нация и война // Дружба народов. 1992. No. 10. С. 177; Левинсон А. Люди молодые за историю без травм // Неприкосновенный запас. 2004. No. 36. С. 64; Гудков Л. Победа в войне: к социологии одного национального символа // Гудков Л. Негативная идентичность. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 20-58.
[21] В песнях Булата Окуджавы происходит другая генерализация проблемы: он постоянно возвращается к мысли о том, что война может вторгнуться в любое проявление мирной жизни, что она всегда рядом, - и это также противоречило идеологии 1970-х, которая относила войну к абсолютному мифологическому прошлому и делала ее основой легитимации сегодняшнего режима.
[22] Эти spoken words открывают первую пластинку в двойном виниловом альбоме Высоцкого "Сыновья уходят в бой" (1987).
[23] Бугаев Д. Глубина и мощь правды // Быков В. Повести. Л., 1987. С. 602.
[24] О близости проблематики Быкова экзистенциализму еще в начале 1980-х годов говорила Галина Белая в лекциях на факультете журналистики МГУ. Наум Лейдерман и Марк Липовецкий подчеркивают, что в действиях героев Быкова наиболее важное ? процесс выбора "в условиях, которые, кажется... исключают самую возможность выбора" (Лейдерман Н., Липовецкий М. Современная русская литература. Кн. 2. С. 176).
[25] См. подробнее: Кукулин И. Прорыв к невозможной связи // Новое литературное обозрение. 2001. No. 50. С. 453-457.
Фолькер Хаге | 659
Чувства, погребенные под обломками
Как немецкие писатели справлялись с темой бомбежек
Клаус Штедтке | 679
Жизнь и судьба
Напоминание о романе Василия Гроссмана, посвященном ХХ столетию
Война на экране
Дискуссия. Память о войне в современных российских СМИ
фолькер Вайксель Манфред Заппер | 722
"Увлекательно, как триллер"
Исторические документальные фильмы на Втором канале немецкого телевидения
Ханно Лёви | 724
Холокост как фильм ужасов
Замечания о жанре одного документального фильма, показанного на Втором канале немецкого телевидения
Нея Зоркая | 736
Визуальные образы войны
де Кегель Исабель | 754
Необычнче перспективы
Великая Отечественная война в новейших российских фильмах